|
|
|
Стихотворение Лермонтова «Благодарность», охватившее мне ум и сердце, – в который раз! – послужило толчком к размышлениям, возникающим снова и снова и вылившимся в нижеизложенную версию историю этого стихотворения. Михаил Юрьевич жил в страстном сопротивлении и в душевной и умственной борьбе, с чувством собственного достоинства и гордости, и постоянного укора судьбе – обстоятельствам и случаям жизни. Его чувствование своего Демона было ощущением своего Гения. Это не было мистикой. Это было знанием предназначения и пути. При такой, как у него, сильной воле, сворачивать было невозможно – неприемлемо. Три гнетущих обстоятельства давили на внутренний мир Лермонтова. Это:
Кружок «шестнадцати», членом которого он был до своего изгнания на Кавказ, это не тайное общество новых «декабристов», но там по-видимому говорилось и нелицеприятное для государя и его канцелярии. И кто знает, что могло бы развиться из этого кружка. Ум Лермонтова был политически заинтересован, обеспокоен и только часть его дум, вероятно, проникала в стихи. Но и этого было достаточно, чтобы Николай I и Бенкендорф смотрели на него, как на далеко нежелательное явление в России. Только-только избавились от Пушкина и вот вдруг получили продолжение головной боли. Пушкин мешал своим насмешливым богоотступничеством и другими вольностями. Пушкин страдал, терпел и великодушно прощал царя ( «Простим ему неправое гоненье. Он взял Париж, он основал Лицей»). И хотя еще юношей он верил , что неподкупный его голос «был эхо русского народа», для такого обличения и гневного протеста, как Лермонтов, он еще не был готов. Хотя однажды у юного Пушкина вырвалось (в оде «Вольность») : Самовластительный злодей! Тебя, твой трон я ненавижу, Твою погибель, смерть детей С жестокой радостию вижу… Но это было состояние экспрессии, эмоционального взрыва. Чаще же Пушкин думал так: Увижу ль, о друзья, народ неугнетенный И рабство, падшее по манию царя, И над отечеством свободы просвещенной Взойдет ли наконец прекрасная заря? Это была вполне тактичная подсказка царю. Но несколько лет спустя после Пушкина – уже другая литература: лермонтовская. Обличительный неподкупный голос оказался еще сильнее, бесстрашнее и бескомпромисснее к царю и его окружению: А вы, надменные потомки… ....................................... Вы, жадною толпой стоящие у трона, Свободы, Гения и Славы палачи! Таитесь вы под сению закона, Пред вами суд и правда – всё молчи!.. Но есть и божий суд, наперсники разврата! Есть грозный суд: он ждет; Он не доступен звону злата, И мысли и дела он знает наперед. Тогда напрасно вы прибегнете к злословью: Оно вам не поможет вновь, И вы не смоете всей вашей черной кровью Поэта праведную кровь! Он не надеялся на царские «милости к падшим», он требовал суда и «черной крови». «Божий суд», «грозный суд» - можно думать, есть метафоры совсем другого суда. И после Кавказа, и после «прощения» он всё равно останется прежним и снова в великолепной элегии от 1-го января 1840 года выскажется так: Когда ж, опомнившись, обман я узнаю И шум толпы людской спугнет мечту мою, На праздник незваную гостью, О, как мне хочется смутить веселость их, И дерзко бросить им в глаза железный стих, Облитый горечью и злостью!.. А публицисту и философу Ю.Ф.Самарину в доверительной беседе в 1841 году, незадолго до гибели в Пятигорске, Лермонтов сказал: «Хуже всего не то, что некоторые люди терпеливо страдают, а то, что огромное большинство страдает, не сознавая этого» (сказано было по-французски - И.К.). То есть его личные страдания и неудовлетворенность судьбой были слиты с тяжестью положения многих в русской действительности. Лермонтов не подражательный увлеченный байронист. Он испытывал все болезни своего времени, как свои собственные, слитно. У великого Пушкина оказался страстный, бесстрашный и беспощадный защитник. Ведь Пушкин в «Вольности» посмел сказать царю на троне «ненавижу!», а у Лермонтова, тоже юного, уже всё сбылось в «Предсказании»: Настанет год, России черный год, Когда царей корона упадет… Пушкина отправляли за юношеское «богохульство» в ссылку в Бессарабию, потом в родное поместье Михайловское, а Лермонтова за смелость и – что говорить – за колебание трона! - под кавказские пули. Без скидок, уступок. Без наград за боевую доблесть…
Здесь снова вспоминается Пушкин с его беззлобной, добродушной иронией по отношению к церковным догмам, обрядам, монахам. Его чистосердечный поиск веры среди сомнений ума и духа («Ум ищет Божества, а сердце не находит»). Не то – Лермонтов. Уже в 15 лет (именно в этом возрасте Пушкин был мучим своим «безверием») Лермонтов говорит определенно: Не обвиняй меня, Всесильный, И не карай меня, молю, За то, что мрак земли могильный С ее страстями я люблю; За то, что редко в душу входит Живых речей Твоих струя, За то, что в заблужденьи бродит Мой ум далеко от Тебя; …………………………………… За то, что мир земной мне тесен, К Тебе ж проникнуть я боюсь, И часто звуком грешных песен Я, Боже, не Тебе молюсь. Он как бы и обращается к Богу, и тут же дает знать, что Он ему не нужен. Ему нужна «жажда песнопенья». Эти повторяющиеся «за то», это перечисление ощущений недоверия к Богу, пока еще не определенных точно, есть невольная заготовка будущей «Благодарности» 1840-го года. Так и в первых пьесах ранних юношеских лет («Люди и страсти», «Странный человек ») с явно автобиографическими линиями чувствований и поступков главных героев (на что он сам намекал в предисловии к «Странному человеку»), лермонтовские герои заявляют Богу: «…нет к Тебе ни веры, ничего нет в душе моей!» Или: «Где Его воля, когда по моему хотенью я могу умереть или жить? О! Человек несчастен, брошенное созданье…»; и : «Друг мой! Нет другого света… есть хаос… он поглощает племена… и мы исчезнем… нет рая, нет ада… люди брошенные, бесприютные созданья». И еще в «Странном человеке» главный герой восклицает: «Бог! Бог! во мне отныне нет к Тебе ни любви, ни веры!». В этих тирадах пробуждаются, нарождаются ростки атеистического сознания - интуитивного. Деятельный ум подростка не страшится откровенного предпочтения более ценимых им сил, чем незримый, далекий Творец, пока еще не отвергаемый безусловно, но сомнительный. С этими настроениями, конечно же, связано обращение к теме Демона, потому что мальчик ищет силу могущественнее Бога. И пусть это сила зла, крови, мрака, бурь – он не отвергает ее. Только описывает с восхищением, думает: ………………………………. И гордый Демон не отстанет, Пока живу я, от меня И ум мой озарять он станет Лучом чудесного огня; Покажет образ совершенства И вдруг отнимет навсегда И, дав предчувствия блаженства, Не даст мне счастья никогда. («Мой Демон», 1831) Жажда деятельного ума ввергает его в поиск возможностей и места приложения своих сил. Вероятно, он знал мудрость античных философов: «Познай себя!». Поэтому понимал, что прежде чем познать мир, надо суметь познать себя. От этого зависят поступки и слова. И он учится познавать свои сомнения. И начинает понимать, что: Находишь корень мук в себе самом, И небо обвинять нельзя ни в чем. («1831-го июня, 11 дня», ХХIV строфа)
А это уже отрицание силы неба и утверждение своей силы. Так как Бог не очень силен, а Демон не отстает, в нем и формируется ощущение самостоятельности, обособленности от неба: Я к состоянью этому привык, Но ясно выразить его б не мог Ни ангельский, ни демонский язык: ……………………………………….. В одном всё чисто, а в другом всё зло. Лишь в человеке встретиться могло Священное с порочным. (Там же, строфа ХХV) Как слышен в стихе намек, недоговоренность, что один из таких «человеков» – он! А как же – такова природа человека! И чем личность значительней – тем сильней в ней разнополюсные страсти. Так Лермонтов-мальчик познал себя – познал и ангельские, и демонские начала в себе. Вот строки из того же юношеского 32-строфного произведения-размышления 1831-го года о жизни, смерти и славе – о себе. …………………….любить Необходимо мне; и я любил Всем напряжением душевных сил (ХII строфа) и : Тоска блуждает на моем челе, Я холоден и горд; и даже злым Толпе кажуся; но ужель она Проникнуть дерзко в сердце мне должна? (IХ строфа) Толпа – толпой. Но когда некоторые исследователи лермонтовского творчества старались проникнуть в его такое неоднозначное сердце, получалось то, чего так он страшился: он представлялся им совсем не таким, каким чувствовал и понимал себя. Д.С. Мережковский в статье о Лермонтове, впервые опубликованной в журнале «Русская мысль» в 1909 году (№ 9), борется с В.С. Соловьевым. Соловьев в своей лекции «Лермонтов» в 1899 году сказал: «Я вижу в Лермонтове прямого родоначальника того направления чувств и мыслей, а отчасти и действий, […….] которые для краткости можно назвать «ницшеанством». Глубочайший смысл деятельности Лермонтова освещается писаниями его ближайшего преемника Ницше». Речь идет об идее сверхчеловечества с его попранием морали и нравственности на пути к завоеванию власти над людьми. По Соловьеву, которого интерпретирует Мережковский, Лермонтов не понял своего призвания «быть могучим вождем на пути к сверхчеловечеству истинному, т. е. богочеловечеству, к христианству, и потому погиб. Христианства же не понял, потому что не захотел смириться. А кто не может подняться и не хочет смириться, тот сам себя обрекает на неизбежную гибель». Мережковский пишет, что по Соловьеву «потомок шотландского чернокнижника Фомы Лермонта и предок немецкого антихриста Ницше не мог иметь иного конца. … Вл. Соловьев Лермонтова отправил к чертям. Он дает понять, что конец его не только временная, но и «вечная гибель». Удивительна такая беспощадность, непримиримость, непроникновенность со стороны создателя религиозно-философской идеи Вечной Женственности как основной хранящей и движущей силы России и Правды земной.. Именно поэтому Мережковский заявляет, что «Вл. Соловьев и Лермонтов – родные братья, Авель и Каин русской литературы; но здесь совершается обратное убийство: Авель убивает Каина». Впрочем, Вл. Соловьев и Пушкина не смог понять – его униженного и оскорбленного достоинства, не проявившегося в Пушкине желанного Соловьеву «незлобия христианина» ( смирения! – И.К.). Читать ужасное высказывание Соловьева о том, что «Пушкин был убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна», просто невыносимо. В предисловии к статье Мережковского («Литературное обозрение», 1989, №10) А.С.Немзер справедливо замечает: «После такого взгляда на судьбу Пушкина (поэта, Соловьевым горячо любимого) лекция о Лермонтове уже не кажется странной». Близок к Соловьеву в своем осуждении Лермонтова, как личности и как гневного и страстного поэта, Борис Садовской в своем романе «Пшеница и плевелы», написанном им в 1936-1941 годах, опубликованном в «Новом мире» в 1993 году. Его Лермонтов безобразен, неприятен как внешне, так и внутренне. Вся его жизнь легкомысленное, нечистое взращивание плевел и отторжение пшеницы, то есть главного человеческого - христианского содержания. Он взрастил в себе дьявольский дух, и за него поплатился. Лермонтову в этом произведении, как говорит В.Э.Вацуро в послесловии, отказано «в идеях борьбы, любви и мучениях… он не отмечен ни силой духа, ни гением творчества, ни глубиной страдания». А рядом в книге целые страницы восхищения и любования Николаем I, насмешки над Белинским, Некрасовым. И Пушкину досталось не менее, чем Лермонтову. Лермонтов же, начав с попреков самому себе в том, что не обращается к Богу с молитвами, потому что его ум далеко от Бога и занят «страшной жаждой песнопенья» («Молитва», 1829), отступает затем от христианской модели счастливой небесной жизни после земного пути – «нам небесное счастье темно» («Земля и небо», 1831). Это уже почти богоотступничество. Он заново пишет стихотворение «Мой Демон», в котором (в шестнадцать лет!) предается влиянию Демона, не как страшной, а - чудесной силе, силе, не сковывающей свободу его ума, а озаряющей его : И гордый Демон не отстанет, Пока живу я, от меня И ум мой озарять он станет Лучом чудесного огня; Покажет образ совершенства И вдруг отнимет навсегда, И, дав предчувствие блаженства, Не даст мне счастья никогда 1831 Острый ум и чувствительная, как раневая поверхность, вся внутренняя натура его, соединясь в одно целое, образуют то, что называется в человеке проницательностью. Люди склонны связывать последнюю со сверхъестественной способностью провидения, пророчества. На самом деле это всё в пределах возможностей особо тонкой физиологической, в частности психологической, организации субъекта. Лермонтов ясно чувствовал себя не таким, как окружение его, особенно светское окружение. Но без него он не мог обходиться и не мог от него отстраниться, как и Пушкин в свои дни, ибо и тот, и другой по происхождению и по положению принадлежали к этому кругу. Он был их сферой жизни. И Лермонтов вращался в этом кругу и потому,- со знанием сферы своей жизни, окружающего его пространства и общества, осуждал его то с правомерным гневом, то с презрением. («Смерть поэта», «Как часто пестрою толпою окружен»). Лермонтов страдал от постоянной раздвоенности: от вращения в светском кругу и невозможности не осуждать его нравы, от поиска своей ниши между Богом и Демоном, между добром и злом. В этой раздвоенности и пребывало его отношение к родине - «немытой России, стране рабов, стране господ», которую он, несмотря ни на что, любил «странною любовью». Незавершенности любовных историй прибавляли ему печалей, и эти печали были значительно страдательней, чем светлые пушкинские печали (судя по поэтическим их голосам). В результате возникали мучительные мысли: сплав гордости, страданий и предчувствий. За всю несправедливость мироустройства надо было обвинить того, кому принадлежали деяния мироустройства. И Лермонтов бросал вызов Богу: …..………………………… И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья; Укор невежд, укор людей Души высокой не печалит; Пускай шумит волна морей, Утес гранитный не повалит; Его чело меж облаков, Он двух стихий жилец угрюмый И кроме бури и громов Он никому не вверит думы. Ему чуждо было понимание и приятие теодицеи. Бог Лермонтова не заслужил оправдания. В этом стихотворении он сильнее Бога, хотя и готов принять наказание. Но сравнивая себя с гранитным утесом, он вновь исходит из своей раздвоенности: «Его (утеса - И.К. ) чело меж облаков, Он двух стихий жилец угрюмый». Бог Лермонтова холоден, отстранен от человека, виновен перед ним. Это не Бог Державина, который заслуживает величавого одического восхищения, не лишенного диалектического подхода в своих глубоко христианских определениях: Я связь миров, повсюду сущих, Я крайня степень вещества; Я средоточие живущих, Черта начальна Божества; Я телом в прахе истлеваю, Умом громам повелеваю, Я царь – я раб, я червь – я Бог! Но будучи я столь чудесен, Отколе происшел? – безвестен; А сам собой я быть не мог ……………………………….. Неизъяснимый, Непостижный! Я знаю, что души моей Воображении бессильны И тени начертать Твоей; Но если славословить должно, То слабым смертным невозможно Тебя ничем иным почтить, Как им к Тебе лишь возвышаться, В безмерной разности теряться И благодарны слезы лить. 1784
Всё это свидетельствует о том, что Бог действительно складывался в умах по разному в разные эпохи и необходима для этого была достаточная свобода, независимость и смелость мысли. Лермонтов постоянно – от детских лет до самой гибели – записывал свои думы, значит он надеялся, что кто-то их прочтет, поймет и разделит его чаяния. Наедине с тобою, брат, Хотел бы я побыть… («Завещание», 1840) В 1840-1841 годах он пишет «Завещание», «Валерик», «И скучно, и грустно…», «Выхожу один я на дорогу» – какая панорама размышлений глубоких, печальных, мучительных!… Кажется, печаль, желания и мысли всего человечества выражены в строчках этих стихотворений. Одиночество? П.А.Висковатов, объясняя неровный, язвительный нрав Лермонтова, пишет: «В эпоху всеобщей нивелировки личности он проходил жизненный путь нравственно одиноким, с глубокою думою на молодом челе. Юные силы, характер, темперамент не могли развиваться, идти вровень с быстро совершенствующейся, самобытной мыслью в нем. Между ними был разлад… С годами этот разлад должен был исчезнуть… Любящая душа, бичуемая далеко опередившею мыслью, искала прибежища в гордости духа, упорно отказывавшего людям заглянуть в тайник дум и мук своих» . Однако Э.Г.Герштейн полагает, что «неправильное представление о биографии Лермонтова не могло не оказать влияния на понимание его творчества. Советскими литературоведами уже разоблачена легенда с «мнимым» одиночеством Лермонтова». Она описывает его участие в кружке «шестнадцати», где он был товарищем и собеседником очень для него интересных по взглядам на мироустройство офицеров и слушателей университета. На Кавказе он так же оказался в их окружении и делил с ними свои настроения. Но ведь известно, что внешняя жизнь и внутреннее одиночество человека, особенно так обостренно чувствующего, как Лермонтов, все особенности среды, не состоят в гармонии. Безусловно, в нем была природная замкнутость, закрытость, погруженность в себя, стремление к самопознанию. Он раскрывал свой внутренний мир только в стихах. Но внутренний мир и внешний мир всё же сообщающиеся сосуды. Выброс личного во внешний мир порождал конфликтные ситуации. За это он расплачивался им же творимою судьбой. В нем был какой-то интуитивный атеизм – не уверенно сознательный, а проявляющийся в постоянном отталкивании от Творца, которого он считал то ли бессильным, то ли осознанно отстраненным от страдающего человечества. И не просто страдающего, а наказуемого им без соответствия с необходимостью и правдой. Поэтому он и не молился ему. Лермонтов оказался личностью, не способной смиряться, чем и вызвал ярость Вл. Соловьева. В 1840-м году он снова бросает молитву ради какого-то таинственного «из пламя и света Рожденного слова», то есть страстных своих устремлений: Не кончив молитвы, На звук тот отвечу, И брошусь из битвы Ему я навстречу. Энергичная, беспокойная натура его требовала не молитв, а деятельности. Он искал ее, не находил, ошибался. Поэтому ему так понятен и близок Демон. Лермонтовский Демон по своим личностным чертам, натуре своей, вероятно, единственный в литературе вообще. Он не похож ни на гётевского Мефистофеля, ни на христианского Диавола, ни на пушкинского Демона (который не раскрыт до конца, хотя мы знаем, что в его образе подразумевается конкретный человек). Лермонтовский Демон не вызывает ни отвращения, ни страха, ни неприятия: он трагичен, он несчастен, он безжалостно наказан Богом, он мучается своей судьбой, он ищет любви. Он приносит несчастье и смерть не потому, что хочет этого, а потому что запрограммирован Богом на зло. Так кто же злее и беспощаднее и жесточе – он или Бог?! Вот всё это и вертится в уме у тех, кто читает «Демона» – как вертелось у автора. Врубелевский «Демон» именно таков – задумчив, несчастен, трагичен. Лермонтов вложил в муки Демона часть своих мучений и страстей – желания свои и неисполнимость их. Вот говорит Лермонтов от своего имени: Никто не дорожит мной на земле, И сам себе я в тягость, как другим; Тоска блуждает на моем челе, Я холоден и горд; и даже злым Толпе кажуся; но ужель она Проникнуть дерзко в сердце мне должна? ( «1831-го июня, 11 дня», строфа IХ)
Следует привести начало стихотворения 1837-го года, концовка которого приведена выше: Я не хочу, чтоб свет узнал Мою таинственную повесть; Как я любил, за что страдал, Тому судья лишь Бог да совесть! Им сердце в чувствах даст отчет; У них попросит сожаленья; И пусть меня накажет тот, Кто изобрел мои мученья; («Я не хочу, чтоб свет узнал…») Главная мысль и Лермонтова, и Демона – упрек Богу. За себя такого, каков есть. А значит и вообще за устройство мира. Одна природа лишь прекрасна и величава. Но она бесчувственна, она живет своей жизнью: И дик, и чуден был вокруг Весь Божий мир, но гордый дух Презрительным окинул оком Творенье Бога своего, И на челе его высоком Не отразилось ничего. Лермонтов кажется антиподом Пушкина в восприятии как своего собственного мира, так и мира внешнего. У Пушкина эти прозрения светлее, прозрачнее, доверчивее. Но вот по отношению к природе в вышеприведенном отрывке Лермонтов оказался очень близким Пушкину, если вспомнить пушкинское «Брожу ли я вдоль улиц шумных», а именно строки: И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная природа Красою вечною сиять. Лермонтов Демону сострадает. Демон – невольник Бога. Он обречен Богом на зло и несчастье. Каков же лермонтовский Бог? Выше, в отрывках, он уже явился не в художественном представлении Его читателю (чего был удостоен Демон), а в язвительных строках отторжения Его от себя. Концентрация этих импульсов отторжения произошла в стихотворении 1840-го года «Благодарность». Вот оно целиком: За всё, за всё Тебя благодарю я: За тайные мучения страстей, За горечь слез, отраву поцелуя, За месть врагов и клевету друзей; За жар души, растраченный в пустыне, За всё, чем я обманут в жизни был… Устрой лишь так, чтобы тебя отныне Недолго я еще благодарил. Какая горечь с примесью иронии… И отторжение Бога за его далекость, чуждость, даже преступность. Всё это Лермонтов нёс в себе с отрочества. В начале этой статьи процитировано стихотворение с тем же построением логической мысли: « Не обвиняй меня, Всесильный, И не карай меня, молю, За то…За то…За то..» – и так перечисляется шесть раз – за что, в том числе «За то, что в заблужденьи бродит Мой ум далёко от Тебя » и за то, что «К Тебе приникнуть я боюсь, И часто звуком грешных песен Я, Боже, не Тебе молюсь». Это было начало формирования претензий к Богу. В «Благодарности» – итог с точным перечнем испытанных в жизни «тайных мучений» и полнейшее разочарование в возможности пресечения их властью немилосердного Творца.. Вл. Ходасевич полагал, что в русской поэзии никто с такой горечью не укорял Бога, как Лермонтов, а самый вызывающий укор звучит в стихотворении «Благодарность». Такое отношение к Богу по-видимому в какой-то степени связано с неотступным желанием активной деятельности, - вмешательства в непримлемые устои общества и человеческих отношений, и невозможность их осуществления. Разве одиночке это под-силу? А времена «декабризма» прошли, и на-глазах у Лермонтова еще продолжались гонения и наказания декабристов самыми разными методами. Хотя и декабристы уже сжались, перестроились, смирились. Переменили ли взгляды в глубине своей – трудно сказать определенно. В чем их укорять? Порыв их был несостоятельным и авантюрным, но великим историческим и благородным – одновременно. А лермонтовских порывов, не конкретных, но искренних – не счесть: Боюсь не смерти я. О нет! Боюсь исчезнуть совершенно. Хочу, чтоб труд мой вдохновенный Когда-нибудь увидел свет. («1830. Мая 16 числа») Или: Так жизнь скучна, когда боренья нет. В минувшее проникнув, различить В ней мало дел мы можем, в цвете лет Она души не будет веселить. Мне нужно действовать, я каждый день Бессмертным сделать бы желал, как тень Великого героя, и понять Я не могу, что значит отдыхать. («1831-го июня 11 дня», строфа ХХII ) В отроческом возрасте таких порывов – действовать, действовать! – у Пушкина не было. Пушкин созерцал, видел, наслаждался кипучей юной жизнью, мечтал о вольности народов, затем поучал царей и сам в своем деле чувствоал себя царем: «Ты царь: живи один. Дорогою свободной. Иди, куда влечет тебя свободный ум» («Поэту» написано уже не юношей, но этот постулат – с юности). Однако есть соответствие между пушкинским призывом и лермонтовским: «Я вдруг нашел себя, в себе одном. Нашел спасенье целому народу». Деятельный одинокий ум – много значит. Он царствует и повелевает. Но Алла Марченко настаивает, что «почти на каждый пушкинский «тезис» мы без особого труда [….] отыщем у Лермонтова «антитезис» вплоть до стихов о «памятниках», где у Пушкина к памятнику идет народная толпа, а Лермонтов хочет, чтоб только одинокий «темный дуб склонялся и шумел». Очень сложным был внутренний мир великих поэтов. И все же не следует настойчиво утверждать их «антитезисность». Конечно, Лермонтов не «новый» Пушкин, как подумали, когда он явился и свету, и «толпе». И не совсем «анти». Возникает мысль, что Лермонтов в определенной доле есть Пушкин в его развитии на новом витке истории, истории русского общества. Причем не на верхней точке подъема, а только в начале. В своей знаменитой речи о Пушкине (8 июня 1880 года) Достоевский приводит образы чисто русского человека, данные Пушкиным. Это и Онегин, и Алеко, и царь Петр, и такой женский образ, как Татьяна. Он утверждает, что это «все тот же русский человек, только в разное время явившийся». А Лермонтов продолжил ряд этих образов фигурой Печорина, да и что говорить, купца Калашникова. И Демон Лермонтова явление чисто русской фантазии, связанной с временем уже послепушкинским. В каждом же образе Лермонтова – доля лермонтовской натуры. Его тоска по значительным деяниям, его возросшая по сравнению с Пушкиным гордость одиночества, вызов устоям общества и Богу. Таковым, наверное, было бы развитие Пушкина в эти годы, коль вступил бы он в них в возрасте Лермонтова. «Воздух» наступающей середины XIX века сделал бы его таким (хотя каких-то 10-15 лет назад была « эпоха пробуждения нашего общества к жизни», как сказал Белинский). Всё это, конечно, предположение, домысел. Не думать, не предполагать, не допускать, не соотносить – невозможно! Лермонтов – странное дитя Пушкина, странное, но родное. Казалось бы тема противостояния Богу, недоверия к нему и, главное, почти негодования от его недобрых вмешательств, должна была толкнуть Достоевского на особо тщательный разбор «Благодарности», учитывая постоянный трепет сомнений Достоевского по отношению к вере и неверию. В молодости он начинал работать над произведением об атеисте – «Житие великого грешника», и не смог своего героя сделать исцелившимся. А после каторги в письме к Н.Д. Фонвизиной так выразился: «…Я скажу Вам про себя, что я дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки…». Потому он создает образ Ивана Карамазова, предъявляющего Богу обвинение в несовершенном мироустройстве и равнодушии к человеческим страданиям, страшную фигуру Инквизитора с его язвительностью по отношению к Христу и презрением к людям, а так же приводит наполненные сомнениями споры о Боге и вере в «Бесах». Возможно, он обошел молчанием «Благодарность», чтобы не бередить свои мучительные сомнения, возникающие в столкновении размышлений о неприятии зла и жестокости, без меры опрокидываемых с небес на землю с размышлениями об оправдании всех творений Бога. Такова история «второго гнета», давившего на природную сущность Лермонтова – с горьким и язвительным укором - вызовом Богу в эпилоге этой истории, эпилоге, помещенном в стихотворение «Благодарность».
В пятнадцать лет он уже чувствует, что у него лицо мудреца: Взгляните на мое чело, Всмотритесь в очи, в бледный цвет; Лицо мое вам не могло Сказать, что мне пятнадцать лет. («Отрывок», 1830) Наверное, он слышал отзывы о своем лике, этот лик действительно был особенным – с пристальным взором, с особой «зловещей» думой на нем. И эти признаки чего-то необычного сохранялись всю его жизнь. Вот несколько примеров из воспоминаний современников. И.С.Тургенев: «В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое: какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз». Ф.Н.Вульф: […] голова его была несообразно велика с туловищем; лоб его показался для меня замечательным своею величиною; смуглый цвет лица и черные глаза, черные волосы, широкое скулистое лицо напоминали мне что-то общее с фамилией Ганнибалов, которые известно, что происходят от арапа, воспитанного Петром Великим, и от которого по матери и Пушкин происходит. Хотя вдохновение и не кладет тавра на челе, в котором гнездится [ …], но все, кажется, есть в лице некоторые черты, в которых проявляется гениальность человека». В.И.Красов (из письма к А.А.Краевскому): «…Какое энергическое, простое, львиное лицо. Целый вечер я не сводил с него глаз». М.Б.Лобанов-Ростовский: «Лермонтов был молодой человек, одаренный божественным даром поэзии; поэзии, насыщенной глубокой мыслью, пантеистически окрашенной, исполненной пламенных чувств, овеянных, однако, некоей грустью, отзвуком отчаяния и презрения. [...]. Он был некрасив и мал ростом […], глаза его искрились умом». И.И.Панаев: «Наружность Лермонтова была очень замечательна. Он […] имел большую голову, крупные черты лица, широкий и большой лоб, глубокие, умные и пронзительные черные глаза, невольно приводившие в смущение того, на кого он смотрел». Вероятно, именно природная мудрость и основная ее черта – проницательность, склоняли его к постоянному сомнению в том, что преподносилось ему воспитанием и образованием. Отсюда предчувствия и предвидения. Природное трагическое восприятие жизни и собственного существования постоянно толкали к размышлениям о смерти. Ранняя смерть матери, горе в семье усилили природные склонности. В пятнадцать лет он знает, что : Мы сгинем, наш сотрется след, Таков наш рок, таков закон. («Отрывок», 1830) Но в этом же году восклицает: Боюсь не смерти я. О нет! Боюсь исчезнуть совершенно. Хочу, чтоб труд мой вдохновенный Когда-нибудь увидел свет. («1830. Мая 16 числа») И это сказано здесь не впустую. Он будет делать всё, чтобы «утонуть деятельным умом» в свершениях. Он употребляет для определения своего ума слово «деятельный», подразумевая действительно деяния именно ума, мысли, а не какого-то другого действия. И время его было таково, что позволяло одиноким умам размышлять, а не действовать. Повторное появление чего-то подобного «декабризму» в эту пору русского ожесточившегося самодержавия уже было невозможно. У страстной деятельной натуры Лермонтова оставались лишь мучительные порывы, взрывы негодования – в мыслях! Ах как жить было ему трудно, он искал выхода своим порывам, стремлениям и потому ощущал, что ходил по краю. Это ощущение и было предчувствием гибели. Кто-то находил утешение и оправдание страданий в Боге – в Его воле. Но только не Лермонтов. Бог не давал Ему ни ответа, ни истины, ни выхода – Он на всё молчал. В 1831 году мальчик Лермонтов пишет (в четвертой строфе 32-х строфного элегического сочинения) : …..неведомый пророк Мне обещал бессмертье, и живой Я смерти отдал всё, что дар земной. И в этом же сочинении: Кровавая меня могила ждет, Могила без молитв и без креста На диком берегу ревущих вод… («1831-го июня 11 дня», ХХХ строфа) В 1832-м : Я рожден, чтоб целый мир был зритель Торжества иль гибели моей… («К**. Мы случайно сведены судьбою») Когда он написал в 1830 году «Предсказание», он, по-видимому, вложил в его строки и предчувствие своей гибели – гибели заодно с родимым краем, с его народом, ну а первые строки (они же – кульминационные): Настанет год, России черный год, Когда царей корона упадет; Возможно, они имеют отзвук веяний декабрьского восстания, молва о котором еще не стихла. В целом же стихотворение было написано под впечатлением ряда крестьянских восстаний, которые могли обернуться повторением «пугачевщины». Кроме того в 1830 году прокатился по России ряд бунтов, связанных с эпидемией холеры. Крестьянам повальная болезнь представлялась отравлением. («Черным годом» называли год «холерных бунтов»). Чувствительный подросток с обостренным внманием к окружающему миру всё это соединил в своем стихотворении, а мы сейчас воспринимаем стих как пророчество. Оно было невольным и сбылось уже в другой эпохе. Чувство гибели нарастало со страшной силой. В 1837 году: Я говорил тебе: ни счастия, ни славы Мне в мире не найти; - настанет час кровавый, И я паду; и хитрая вражда С улыбкой очернит мой недоцветший гений; И я погибну без следа Моих надежд, моих мучений… («Не смейся над моей пророческой тоскою») Конечно, он всё время думал о Пушкине. Он готов был погибнуть, как великий поэт – «с напрасной жаждой мщенья, / С досадой тайною обманутых надежд». Но он знал, что Пушкин, погибнув, – остался живым и великим, а в своей посмертной участи порою сомневался и всё повторял: «…сотрется след», «на диком берегу…», «…без молитв и без креста». Чувство гибели продолжало нарастать: Мчись же быстрее, летучее время! Душно под новой бронею мне стало! Смерть, как приедем, подержит мне стремя; Слезу и сдерну с лица я забрало. («Пленный рыцарь», 1840) И вот уже: В полдневный жар в долине Дагестана С свинцом в груди лежал недвижим я; Глубокая еще дымилась рана, По капле кровь точилася моя. («Сон», 1841) Потому что: Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть; Я ищу свободы и покоя! Я б хотел забыться и заснуть! И всё же: Но не тем холодным сном могилы… Я б желал навеки так заснуть, Чтоб в груди дремали жизни силы, Чтоб дыша вздымалась тихо грудь; Он не боялся смерти, ждал и звал ее, не разлюбив жизнь и надеясь существовать в вечности, но это не совмещалось с надеждами на милости Бога, от которого он отстранялся. Это были волевые желания с верой в себя. Лермонтов редко сомневался в своей судьбе. Со страстной надеждой воскликнул в юности: «И не забыт умру я…» (из уже цитированной выше элегии 1831 года). Безусловно, мысль о том, что он не будет забыт, была с ним все последние годы жизни. Как природный прозорливец и ранний мудрец, он знал себе литературную цену. Пусть одинокий дуб будет шуметь над ним, но его будут читать, и его слава плечом коснется пушкинской… Но именно язвительной «Благодарностью» Творцу («за тайные мучения страстей») поставил он точку в своей жизни (пусть и написал он после этого жесткого выпада еще много…), и этим вызвал тогда и, может быть, вызывает еще, неприятие со стороны некоторых соотечественников. Но он завершил свою судьбу – «И как я мучусь, знает лишь Творец…» – это в 17 лет! Творец знал! И потому в 27 – «Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне / Недолго я еще благодарил». Но он ведь на Творца не надеялся. Это был лишь упрек и вызов. Он сам и по-своему закончил свою мятежную жизнь – и объяснимую, и неразгаданную одновременно. ____________________ © Кресикова Иза Адамовна
|
|