Главная
Главная
О журнале
О журнале
Архив
Архив
Авторы
Авторы
Контакты
Контакты
Поиск
Поиск
Трудное прощание
Статья о завершении выпуска научно-культурологического журнала Relga.ru на сайте...
№07
(375)
01.07.2020
Творчество
Бессонница. Повесть-воспоминание
(№15 [303] 30.12.2015)
Автор: Виктория Кононыхина
Виктория Кононыхина

http://anr.su/literatura/semin/1970_semin_viktoria.html

Воспоминания о Виталии Семине

 

   Мы прожили 22 года вместе. Главное ощущение – как будто в гору, очень крутую гору за идущим впереди. Очень трудно, и непонятно, куда и почему он так идет. Ему надо, он что-то видит впереди. Можно кричать ему, что идти трудно, просить остановиться, плакать, даже камни бросать в него от бессилия. А он все идет и идет и не объясняет, почему так идет. Он видит цель, которую ты не видишь, потому что идешь позади.

  Очень давно, в самом начале писательского пути Виталия, критик А. Макаров написал о нем: «Он поразительно одинок». Я всегда помнила эти слова критика, мне казалось, что я понимаю их, но понимала я их поверхностно. «Накопление понятий. И накопление содержания в понятиях», – такую запись сделал Виталий на листке, который я нашла потом, после его смерти, среди черновиков. Прошло почти тридцать лет после смерти Виталия (а я всё живу и живу!), и понятие «одинок» открывает мне всё больше свою трагическую сущность, и я всё сильнее чувствую вину перед ним, невольную, из-за несовпадения человеческого содержания, уровня мысли, жизненного опыта. Больше всего ему нужна была всепонимающая, всепрощающая материнская любовь. А я, многое не понимая, все спорила с ним, обижалась, обижалась, обижалась… Нет, я не была ни вздорной, ни прыткой, как характеризует жен российских писателей в знаменитом стихе В. Корнилов, но я опиралась на правила арифметики человеческих отношений, а нужна была высшая математика, и я с трудом пыталась ее постигать, чаще всего неуспешно, потому что он был совсем другой, чем я, чем все, кого я знала.

  Я увидела его впервые, когда после года работы в школе районного села Ремонтное (юго-восточная окраина Ростовской области), побывав на летних каникулах дома, вернулась в село. В маленьком кабинетике заврайоно, куда я зашла, чтобы отрапортовать о своем прибытии, сидел высокий печальный парень. Он как-то слабо отреагировал на мое появление, когда заврайоно представил меня. Его направляли в семилетнюю школу деревушки со странным названием Большое Ремонтное. Никаких вопросов парень мне не стал задавать. Я подумала, что ему очень не хочется ехать в степь, за 18 километров от районного центра; к самому-то этому центру от железной дороги было 120 километров по грунтовке; осенью и весной, в распутицу, выехать к станции было невозможно. У парня была буйная вьющаяся шевелюра и выгоревшие до абсолютной белизны брови.

  На другой день я встретила его на районной учительской конференции. В глинобитном кинотеатре села народу было много. Молодежь заняла последние, далекие от президиума места, подошел и Виталий, кто-то представил его. Мы слушали доклад заврайоно, изобиловавший неграмотными выражениями, посмеивались, болтали. Он оказался рядом, мы выяснили, что в Ростове у нас много общих знакомых, что в его пединституте и моем универе некоторые предметы читали одни и те же преподаватели. В общем, завязалось знакомство.

  Я узнала, что он дружил с самыми яркими людьми моего родного факультета, в том числе с преподавателем латыни С. Ф. Ш. – анекдотической ростовской личностью, вспоминали его рискованные шутки, экзотические манеры. Я, правоверная комсомолка пятидесятых годов, сказала о С. Ф. Ш.: «Это совершенно безыдейная личность», – и вдруг заметила, как окаменело лицо Виталия.

   После перерыва его рядом не оказалось. Через полчаса я вышла зачем-то из зала, пошла через площадь и увидела его. Он брёл, повесив голову, под сжигающим калмыцким солнцем. Может, он не заметил меня, скорее всего, заметил, но никакого внимания не обратил. И потом, изредка встречаясь с ним на улицах села – два года, – мы только здоровались и как бы избегали друг друга. Молоденькие учительницы младших классов нашей школы запросто общались с ним, рассказывали потом, что он пешком из своей деревни приходит в райцентр, бывает в райкоме комсомола, приятельствует с Ириной С., секретарем райкома, бывшей перед тем учительницей в той самой школе, где сейчас работал Виталий. Он нарисует потом эту Ирину в повести «Сто двадцать километров до железной дороги». Она была незаурядной личностью. Ее секретарство не наложило на нее ни пятнышка бюрократизма, она была на редкость проста, естественна, дружественна. О ней благодарно вспоминали жители деревни: она не только учила детей – помогала колхозникам решать какие-то их практические задачи. Она была некрасива, и Виталий напишет о ее мужестве, что она, наверное, поставила крест на личной судьбе и тянет общее дело. Виталий главным образом приходил, чтобы поспорить, вспоминала потом Ирина.

   В 1956 году, в апреле, наши девочки организовали междусобойчик: пригласили каких-то своих знакомых и Виталия в том числе. Местом встречи они запросто назвали нашу с подружкой квартиру: дом просторный и хозяйка незлая.

   Компания была случайная, скучная, пили дешевое грузинское вино. Виталий сразу как-то решительно сел рядом. Ухаживания в обычном смысле не было. Он вообще этого не понимал – ухаживания. И потом часто удивлял меня своим пренебрежением к обычным вежливым манерам в отношениях с женщинами. Встречает он, например, меня на улице. В руках у меня сумка с обувью: катастрофа, всё развалилось, нужно срочно починить. «Заяц (Заяц – это я), – говорил он, – ну его к черту с этой обувью! Потом! У меня настроение поганое. Пойдем в кинушку».

  В тот вечер пошли на танцплощадку, где заводили свои романы наши ученики. Было скучно. «Пойдем бродить!» – сказал Виталий. Весной даже выгорающее летом дотла Ремонтное романтично. Мы ходили по улицам. Виталий вяло острил, вдруг лихо употребил «ненормативное» словцо. Я одернула. Он старался казаться более пьяным, чем был, что-то деланное было в его веселости. «Странный парень», – думала я. Полез было целоваться, моя серьезность сдерживала его. «Зачем все это?» – думала я. На прощанье вдруг сказал: «Приду через неделю». Я забыла об этом обещании.

   В воскресенье – игривый стук в окно: Виталий. «Оцени: восемнадцать км под дождем».

  Целый день вместе. Ели мою рисовую кашу. Он ел, как едят изголодавшиеся мужики. В этот раз он был замечательно прост, непринужденно весел. Рассказывал анекдоты, смешные и страшные истории из своих лодочных походов, читал наизусть множество стихов: Бернса, Шекспира, Багрицкого, ростовских поэтов. Он пленил меня живой, точной, выразительной речью. Я отвыкла от такой речи. Тут был уровень интеллигент­ности, с которым я не встречалась и в Ростове. Надо сказать, что родная моя студенческая группа имела сугубо официальный идеологический дух, раскованно можно было болтать только в близком девчачьем кругу, но этому кругу явно недоставало эрудиции, начитанности, которые вдруг обнаружил этот длинный, слишком бедно одетый парень. В темноте он пытался обниматься, а мне было страшновато: он был гораздо взрослее в этих попытках, чем мои «кавалеры», которые были больше товарищами, чем возлюбленными.

  Он стал приходить часто. Вначале было только весело и интересно, а потом произошла такая история.

  В моей школе решили отметить 9 Мая. Собралось много людей, пришли с мужьями, женами, знакомыми. Был приглашен и Виталий, уже на правах моего поклонника. Много пили, пели, танцевали. Виталий был веселым, смеялся, но – странное дело – я заметила: его не воспринимали как своего. Интеллигентная ли его речь, несколько отвлеченные литературные остроты, раскованная ли манера держаться, но я четко ощущала, что к нему относятся настороженно. Улыбаются, но не заговаривают с ним, реагируют сдержанно. Замечала я долгие любопытные взгляды моих коллег.

   Зачем-то я вышла в коридор, ко мне подошел куривший там инструктор райкома партии, некто М., муж нашей библиотекарши, почему и оказался на вечере. Это был крупный человек с внешностью Собакевича. Он спросил тихо:

  – Вы хорошо знаете человека, с которым общаетесь?

  – А что?

  – Нет, вы хорошо его знаете?

  – Да в чем дело?

  – А вы узнайте о нем.

   М. отошел. Я не придала значения его словам, подумала, может, напился где-то Виталий, подрался. Вернувшись, я смеялась: «Вон тип, который спрашивал, хорошо ли я тебя знаю. Перепил, наверное».

  Реакция была неожиданной. Виталий резко встал и направился к М., уже сидевшему рядом с директором.

  – Давай выйдем! – сказал он. М. молча застыл.

  – В чем дело, молодой человек? – спросил директор.

  – Пусть он выйдет поговорить!

   Настала тишина, в которой были слышны два голоса: Виталия и директора. Спокойный, сдержанный наш директор просил Виталия уйти, тот требовал, чтобы М. вышел. Девчонки подошли к Виталию, стали просить его не поднимать шум. Никто не понимал, в чем дело. Наконец директор встал, и с Виталием они вышли на крыльцо. Я за ними.

   – Он трусит! – кричал Виталий. – Почему вы его защищаете? И идите вы сами к…

   – Что-о-о? – сильно повысил голос директор.

  Голос Виталия вдруг опал, сник, и он вяло и тихо докончил:

   – …к чертовой бабушке.

  – То-то, – завершил директор и вернулся в зал. Виталий поплелся к калитке. Девочки подошли:

   – Зачем ты? Ты уйдешь, а Витьке (так они меня называли) здесь расхлебывать…

   – Идите вы… – так же вяло отвечал Виталий.

  В назначенный день он не пришел. «На нас-то за что обижаться?» – рассуждали девчонки, для которых М. тоже был Собакевичем. Решили поехать в Большое Ремонтное, разобраться, может, извиниться. Мобилизовали знакомого с большим мотоциклом, сели двое в коляску, одна на заднее сиденье, я, как самая тощая, на подножку и – поехали. Его не оказалось дома. «Вин у клуби, у Ремонтном», – сказала хозяйка. Вернулись. В клубе шел школьный концерт. На сцене стоял Виталий всё в той же «форме»: подстреленные «детдомовские» брюки, расстегнутая рубашка – и что-то говорил залу. Зал внимал. Я вслушалась: «Уж ветер выгнул плечи парусов…» Он читал монолог Полония, и зал молчал и дивился не столько уму царедворца, сколько нелепому очкатому парню с буйной рыжей шевелюрой (один к одному как у Клиберна; когда портреты Клиберна печатали в газетах, к Виталию не раз подходили и говорили: вы совсем как Клиберн).

  Мы прошли вперед, сели. Между школьными номерами Виталий снова читал «Гамлета», и каждый раз зал замирал, глядя на этого чудака. Он был артистичен: интеллигент-романтик. Увидел нас, аплодирующих, улыбнулся, подошел, видно было, что тронут нашей поездкой, попыткой извинения.

  – А при чем здесь Полоний?

  – Уж больно хорошие советы дает сыну: «Всего превыше верен будь себе».

  История же с М. имела такое смешное продолжение. М. был заочником средней школы и должен был сдавать экзамен на аттестат зрелости именно мне как преподавателю литературы. На экзамене М., стоя с выпяченной грудью перед столом экзаменаторов, ответил на первый вопрос билета. Ему несказанно повезло: «Постановления партии в области литературы». Второй вопрос был «Образы помещиков в поэме «Мертвые души». И тут М. аккуратным жестом положил билет на стол и твердым голосом сказал, что второго вопроса не знает, так как не успел прочитать поэму. Я посмотрела на моего загадочного директора. Под его спокойствием обычно было много чего. Он сказал только: «На один вопрос ответил, имеет право на тройку».

  Объяснение этого небольшого скандала Виталий дал мне позже. За ним тянется дурацкая, как он назвал, история. В 1953 году, на последнем курсе, они веселились на скучных лекциях: рисовали карикатуры друг на друга. Нарисовали и на самого трудолюбивого студента, сталинского стипендиата. Кто-то придал этому политический смысл. Начались разборки. Старшим был Виталий. К тому же незадолго до этого он вынужден был сказать декану, что скрыл при поступлении факт своего пребывания в трудовом лагере в Германии в 1942-45 годах, боялся, что не примут на факультет. Декан перед этим объявил Виталию, что именно ему кафедра предлагает аспирантуру. «Я был в Германии», – сказал Виталий, и декан согласился: да, аспирантура невозможна.

   Разборки были долгими и шумными. Об антисоветской группе пед­института говорили и в моем универе. Нескольких исключили из комсомола, а Виталия – из института, без права поступления. Он уехал тогда на строительство Куйбышевской ГЭС, работал там в течение года, вернулся, потому что заболел отчим, операция была тяжелейшей. Потом – Большое Ремонтное. «И тут этот дуб – М.».

   Я стала все сводить к случайности (в духе времени):

  – Ну что взять с этого дурака М.? Он даже Гоголя не читал… – и т. д.

  – А почему такие люди руководят судьбой моей, твоей, судьбой литературы, всей страны – такие вот М? Ведь Ирка С. – исключение. А я – «агент империализма». Спрашивали ж у меня, сколько мне ЦРУ платит за подрывную деятельность.

  Он рассказал, доверился мне. (А для меня его приятель – латинист Ш. – был «безыдейной личностью»!)

    Мне предлагали посмотреть на жизнь с иной, непривычной для меня точки зрения. Вот такая нестыковка, неслабая для начала.

  Мне нужно было пересматривать, говоря высоким стилем, всё мое мироотношение, нужно было заново все обдумать и понять. Конечно, я видела «неблагоустроенность» нашего общества, которая становилась тем заметнее, чем далее от войны. При унизительной нищете и бесправии рабочего люда все заметнее становились привилегии партийных и советских начальников. Это было видно и во время учебы в университете, и во время работы на селе. Я сама не раз получала кукиши там, где имела право на большее. Да и кое-какие «постановления партии и правительства» даже у наивной и глупой меня вызывали недоумение. Но, видно, очень сильным было действие инъекции советского оптимизма (впереди коммунизм) и советской науки, полученной нашим поколением, чтобы пробудить дремавшую мысль у таких зашоренных, как я. Интересно, что классику XIX века я обожала, перечитывала Толстого, Чехова, Гоголя, чтение давало мне нравственное удовольствие. Но: классика была сама по себе, а живая жизнь – сама по себе. Информация не рождала мысль. Интересно, что простые, без всякого образования люди ставили тогда жизни гораздо точнее нравственные и политические оценки, чем я. В общем, я была сильно испорчена. Дело было еще и в том, что я все-таки чувствовала себя «своей» среди тысяч себе подобных, тех, кому так же трудно, как мне. Нищета? – да весь мой окраинный «город-сад» – сплошная нищета. Сиротство? – миллионы таких, у кого отцы погибли. Работа в глухих степях? – Да мои ученики-десятиклассники паровоза ни разу не видели, не видели здания выше двухэтажного и не знают вкуса мороженого. Бесквартирье? – смешно. Когда я была ученицей школы, меня любили за прилежание, я была «своя». Училась в университете – тоже «своя»: потому что мысли мои были коротки и укладывались в те формы, что предлагали учителя. Стала учительницей – тоже своя: не заносилась (что-то было во мне умнее моей головы), делала уроки интересными за счет текстов классиков.

   А он стал «не своим» с детства. Так сложилась судьба. В своей семье он был немного лишним. Родители разошлись, мама очень любила нового мужа. Друг детства Виталия А. Г. вспоминает, как в их подъезде вечерами родители забирали детей домой и как допоздна Виталий оставался на лестнице, ожидая родителей из кино или из гостей.

   А потом – в 15 лет – немецкий город Фельберт, фабрика Бергишес Магишес Айзенверк, где он работал в литейном цехе, кормился тростниковой баландой, где злоба, насилие. Я смотрю на своего 15-летнего внука: вот таким попал Виталий в Германию. Господи, да ведь ребенок, еще ничего не понявший о мире. Вернулся домой – опасный! злоумышленный! Скрывал свое пребывание на каторге во враждебной стране не он один. Скрывали, что были в оккупации, те, кто физически не мог эвакуироваться перед вступлением врага в город.

   Недавно слышала по радио, как отмечали в Англии победу над фашизмом. На параде впереди шли награжденные герои, за ними – узники концлагерей, потом – инвалиды войны, потом – офицеры и солдаты – участники войны…

  Конечно, у него возник комплекс: «А вы доверяете мне? Или вы тоже из этих, с закрытыми глазами и ушами и без человеческой совести?»

   Когда мы регистрировали брак, я на вопрос, «какую фамилию берете?», ответила, что оставляю свою: кто-то перед регистрацией сказал мне, что изменение фамилии влечет переделку документа об образовании и вообще волокиту. Виталий смолчал, а когда вышли из загса, круто развернулся и пошел от меня. Потом спрашивал: «Ты осторожничала? Не хотела связываться на всякий случай со мной одной фамилией?»

    Он требовал понимания и сочувствия, полного согласия с его понятиями, оценками, а мне так много надо было поломать в себе, изменить свое благодушное отношение хотя бы к миру современной советской литературы. Мне хотелось слышать аргументы, оттенки, детали, а он мои недоумения воспринимал как недоверие к нему, раздражался на мой умственный ступор, на обывательское окружение.

   Обижался и на родителей. Они редко писали ему на Куйбышевскую ГЭС. История 1953 года стала опасной и для родителей. Тут я должна объяснить то, на что намекнула выше. После исключения Виталия стали «таскать» в КГБ, склоняли к сотрудничеству, тогда-то он и рванулся в Куйбышев. Я абсолютно не имею в виду, что он хоть в чем-то «сотрудничал», но он мог пережить глубокий страх, унижение, мог плакать, у него могли дрожать руки (это часто бывало у него при волнении), мог потеряться и говорить «не своим» голосом. Ведь «крутым», как говорят сейчас, он не был, он был Пьером Безуховым, а не Долоховым: слабая нервная система, сумасшедшая впечатлительность.

   Уже в 1970-м или 1971 году я стала свидетельницей такого случая.

   Мы с Виталием шли на рынок по пустынной улице. Навстречу из-за угла появился человек с сумками, видно, с рынка. Он был стройный, спортивный, вежливо поздоровался с Виталием. И вдруг я услышала страшную, грубую брань Виталия, которой он ответил на приветствие. Я обомлела и ничего не понимала. Человек, однако, ровно и спокойно прошел мимо нас.

   – Кто это? Что случилось?

   Виталий долго не отвечал, стоял, успокаивал дыхание.

   – Этот сука гнул меня тогда, в пятьдесят третьем, в КГБ.

   Я боялась дальше расспрашивать.

   «Почтеннейшие родители! – писал Виталий матери и отчиму из Куйбышева. – Получил от вас пакет с книжкой… А чего ради вы прислали мне эту книженцию? Что, она у вас там популярностью пользуется или какие-либо воспитательные цели против меня задумали? Пояснили хотя бы мысль свою. А то ни письма, ни записки… Господь с вами! Книжка явно серая…» Однако Виталий обращается к отчиму с просьбой прочитать рукопись написанного им на стройке рассказа. Отчим разбор прислал. Ответ Виталия ему – на шести страницах, ответы даются по каждому критическому пункту. Отчиму нужна героика, пафос. Виталий: «От героического сюжета я отказался ПРАВДЫ ради. (Герой) не становится инженером, но он трудится, устает вместе со всеми, и это вызывает у него праздничные ощущения, ощущения своей нужности, единства с чем-то». (Обязана сказать, что к отчиму Виталий относился с редким уважением: «Он научил меня главному в жизни: умению думать против самого себя». Отчима, кстати, тоже не раз приглашали в упомянутую организацию в связи с Виталием.)

    Конечно, в первое время он меня экзаменовал по литературе. Для меня это было сумасшедшее время. Мир преобразился, ушла застылость, скука, которая все больше овладевала мною. Высказывания, реакции Виталия держали меня в состоянии невесомости. Я должна была быть «на уровне», отвечать так же значительно, остро. Конечно, у меня не было запаса для этого. Конечно, я не тянула даже на тройку с минусом. Но он был чуть влюбленным и многое прощал мне. «Прощупывая» меня, он быстро понял, как низко я стою в понимании его любимой литературы и прочего, но уже не мог плюнуть на мою «совковость», на мое очевидное недотягивание. Ведь кроме моей неразвитости, была еще и я сама, живая, с моим характером, психикой, спортивностью. Как-то принес мне Гроссмана «За правое дело» (он удивился страшно, что я не читала роман): «Читай! Потом расскажешь, что больше всего понравилось».

  – Ну? (Было что-то очень важное в этом его «ну».)

  – Гибель батальона Филяшкина.

  – А еще?

  – Встреча Березкина с женой.

  – А еще?

  – Всё о Вавилове…

   По лицу его я видела, что экзамен сдала.

Гроссман был любимейшим. Виталий написал ему письмо, текст письма не сохранился. Гроссман ответил: на маленьком листочке, как бы вырванном из блокнота, нечетко написанные короткие слова благодарности за письмо. Любил В. Некрасова. Приносил мне для чтения Дудинцева. В окраинном магазинчике я купила сборник «Литературная Москва», имевший тогда особого рода известность. Виталий бросился целовать меня: «Заяц, умница!»

   Уже так много писали о страшном влиянии надзирающих органов на сознание людей. Но у меня – свои впечатления, свои знания, и я не могу отбросить их, смолчать. Это как бы забыть о страданиях родного человека. В первые год-два нашу семью часто посещал приятель Виталия по вечерней школе Э. С., который окончил юридический факультет и работал в МВД на невысокой должности. Это был умный человек, чиновник по характеру, из дворян. Я думаю, что он приходил от одиночества. Он был необщительным. И вдруг Виталий высказался в разговоре со мной, не из особого ли интереса ходит к нам Э. С. Только погрузившись в мир Виталия вполне, я поняла ужас существования, когда подозреваешь приятеля, приносящего игрушки твоему младенцу.

  Со мной много лет работала преподавательницей Н. Во времена оттепели она призналась, что ее отец был арестован в 37-м, что получили они с матерью сведения о нем только однажды: кто-то принес им замызганную бумажку, на которой почерком отца было написано: «Судила тройка, без права переписки». Бумажку эту принесший нашел на рельсах ростовского вокзала. А с Н. в 60-е такая история. На педсовете кто-то из начальства сделал сообщение по библиотечным абонементам: некоторые преподаватели ничего не читают, не повышают свой культурный уровень. Сообщение это вызвало шутки, зубоскальство (времена были другие), никто всерьез к упреку не отнесся, кроме Н. Она попросила слова и долго перечисляла книги, которые прочитала в последнее время, объясняла, где брала их, что из них извлекла… Все уже смеялись над этой исповедью, просили ее успокоиться и сесть, а она, с горящими щеками, все отчитывалась и отчитывалась. И в ее разговорах всегда было заметно стремление объяснить незлонамеренность своих поступков.

  Наверное, такие ситуации у некоторых будят мысль. Среди черновых бумаг Виталия больше всего записей об анализирующей мысли, ее силе, муке и ответственности за нее.

  «…Мысли мне представлялись лестницей, ведущей к смыслу жизни. Все мы по ней идем. Всем светит одна цель. Но есть ленивые, медлительные, соблазняющиеся перекурами на лестничных площадках. Ленивых надо подгонять, корыстных стыдить и принуждать. Но самое лучшее принуждение – сама мысль…»

  «Жил мыслями. Каждая приходила с потрясающей силой. Казалось, готова была перевернуть всю мою жизнь…»

  «Мысль не по моей воле приходит ко мне. Я был не властен ее изменить. Иногда она приходит и против воли. Она может изменить меня. Но даже если не изменит, я знаю, какая она. Значит, она ко всем одинаковой является. И всех должна изменять. Почему же не меняет?»

   «Мысль не оставляла меня никогда. Могла ли собственная мысль так жестоко мучить меня? Будь она собственной, не переделал ли бы я ее себе в угоду? Для полного душевного комфорта? Смысл бескорыстен. Перед ним все мы равны. И только здесь выстраивается истинная иерархия личностей…»

«Для того чтобы мысль можно было представить себе предметно, надо, чтобы на нее было организовано длительное давление. Человек должен попытаться согнуть свою мысль. И обнаружить ее неподатливость. Ее неотделимость от чего-то другого. Мучительного. Совести. Всего существа. Думают словно бы каждой клеточкой тела».

  «…доступ к смыслу. Это ведь дверца в бессмертие. Я это чувствовал. По количеству света, которое идет от мысли, от ее вспышки. По качеству этого света. По отзвукам во всем моем существе».

  П.П. Гайденко, одна из крупнейших современных философов, прочитав эти записи Виталия, написала мне: «Да ведь это Платон – о вспышке мысли!»

И – эстетическое кредо, вложенное Виталием в уста одного из его героев: «Самое главное – мысль. А правда – ее источник».

  Кто-то подарил ему книжку – речи деятелей пролетарского движения на судебных процессах. Первая в книге – речь Маркса в защиту «Рейн­ской газеты» (кажется, так?), потом – по хронологии – речи других деятелей. Виталий восхищался Марксом, читал вслух отрывки: «Какая диалектика!». И отрывки из других речей: «Какое падение!»

  Он был глотателем книг. В институте его ругали за «ложный академизм»: пропускает лекции. Моя сокурсница, жившая с мамой – сторожем при научной библиотеке, увидев меня с Виталием, узнала его: «Да это же завсегдатай. Он с утра до вечера торчал в читальном зале».

  Когда ему разрешили наконец сдать экзамены за пединститут (это можно было сделать только в Таганрогском пединституте), я ездила с ним в Таганрог. В пору учебы я всегда тряслась перед экзаменами, не спала, лихорадочно что-то дочитывала. Виталий был совершенно спокоен, говорил о постороннем, в поезде читал что-то не относящееся к экзаменам. По всем предметам получил пятерки. И ноль эмоций, будто не было экзаменов.

Н. Горбанев, его подельник по истории 1953 года, ныне доктор наук, знавший Виталия лучше, чем кто-либо другой, написал о нем: «В жизни не встречал человека, от которого исходило бы такое физическое ощущение ума… как чего-то высшего и абсолютно бесспорного».

   В октябре 1956 года мы поженились, я вернулась в Ростов.

  Какие были планы? У Виталия – писать прозу, об этом говорилось как о главном деле жизни. Он с детства собирался стать писателем, не собирался быть ни летчиком, ни продавцом мороженого.

  С детства – книгочей. В доме матери множество папок с набросками еще студенческих лет, доклады, которые он делал на НСО. На Куйбышевской ГЭС – вариант «Новичка», в Большом Ремонтном написаны два небольших рассказа, которые уже взяли в журнал «Дон» и в альманах. Главное – устроиться на работу, которая давала бы возможность заниматься своим делом. Он искал работу, но без энтузиазма: нужна была утренняя свобода, когда он сидит за машинкой. Эту списанную машинку принесла с работы мать, и родители проверяли, сколько написано в день.

  Родители Виталия не захотели принять нашу семью, и приходилось поселиться у моей матери, Мули. Половина небольшого домика на окраине Ростова. Две комнатки: наша с Виталием спаленка и чуть большая, с печкой, где помещались Муля, ее престарелая мать и 16-летний племянник. Печку надо топить, а угля нет, денег не было закупить уголь на весь сезон, все накопления Муля потратила на спасение сына Жени от обвинения в дезертирстве. Через день нужно ездить с саночками на угольный склад.

  Стены в нашей спаленке сырые, по углам течет вода. Я ставила примус, чтобы подсушить стену. Приходила из другой половины дома другая моя бабка, которая, собственно, и строила этот дом в 1930 году, говорила безнадежно: «Не высушишь. Стены тонкие».

Естественно, обязанность привозить уголь ложилась на нас с Виталием, неработающих. Муля уходила к своему конвейеру на кожгалантерейной фабрике в 6 утра. И тут выяснилось, что Виталий начисто, принципиально отвергает всякие бытовые хлопоты. Главное – время, главное – творческая работа, быт – смерть для души и т. д. Уголь стал драматическим сюжетом.

  – Заяц, пойдем лучше пройдемся. 

  – А уголь? Завтра топить нечем.

  – Ну, Муля придет с работы – привезет.

  Это не вписывалось в мои нравственные представления. Ведь Муля работает на нас, дармоедов, мы сидим у нее на шее. Каждый день я еду в город, хожу по улицам, увидев вывеску предприятия, конторы, захожу, спрашиваю, нет ли работы для человека с филологическим образованием. На меня смотрят с состраданием. Месяца через два работа нашлась: я секретарь в соседней с домом школе, зарплата минимальная. На еду денег не хватает. Помню, как обрадовалась, найдя в подполе несколько пустых стеклянных баллонов: сдам баллоны – куплю капусты и сала, накормлю мужиков.

  Благодетели устроили Виталия на 114-й завод тренером – проводить внедряемую тогда свыше гимнастику в цехах во время перерывов. Иногда приходил домой чуть пьяненьким: все тренеры выпивают. Искал послабления себе у меня, ранил мою женскую душу: «Ты не боишься, что я сопьюсь?» Назревают домашние конфликты. Муля невзлюбила зятя, укло­няющегося от домашних дел и обладающего к тому же прекрасным аппетитом. Не упускала случая отметить эту особенность Виталия. «Подбавь больным», – роняла она, добавляя в тарелку Виталия порцию картошки.

  А тут – моя беременность. Брат Женя возвращается из армии, собирается жениться. Где им жить? Где нам жить с ребенком? Родители Виталия предлагают помощь: мы поможем стройматериалами, вы достройте еще одну комнату.

  Нельзя было без слез и смеха смотреть на Виталия, когда ему поручили строительное действо: разрушить кайлом старую стену. Казалось, что он наносит удары не по стене, а по себе. «Это бессмысленная потеря времени!» А я вся уже была в ожидании ребенка, и слова «бессмысленная потеря» и «творчество» звучали для меня невнятно. Иногда Виталий откалывал номера, непостижимые с точки зрения «бытовых людей». Ожидаем с утра приезда грузовика со строительными песчаными блоками. Грузовик подъехал, а Виталий исчез. Мой живот уже был виден отчетливо. Ищем Виталия, шофер матерится и грозится уехать с песчаником. Подошел сосед Саша, тоже шофер, отец двоих детей, все понял и часа полтора неспешно, спокойно переносил кубы песчаника в наш двор. В письме ко мне по поводу двадцатилетия нашего брака Виталий напишет, имея в виду, наверное, и это событие: «Как-то ты мне сказала: «В старости я буду тосковать, что в моей жизни не было настоящего мужчины».

  Наши цели не совпадали. У меня цель – ребенок и гнездо. У него – сверхцель. Эти цели поглощали все наши силы. Иногда по воскресеньям мы ходили к родственникам Виталия: к матери и отчиму, в семью его родного отца с его Зосей Тихоновной («Ася Александровна»), к тете Тоне («Женя и Валентина»): у них спокойный, налаженный быт, они нас подкармливают.

  Виталий и к отцовству не был готов. Когда встречал меня из роддома, мрачно пошутил, увидев маленького Леньку, завернутого по нашей нищете не в детское одеяло, а в несколько раз свернутое байковое «взрослое»: «Кажется, я сделал что-то не то».

Боялся брать его на руки, подходил к его кроватке, когда никто не видел. Однажды я застала его: он сидел на корточках в нескольких шагах от Леньки, напряженно всматривался в него и, не заметив меня, произнес: «А ты, братишка, ничего, тихонький». «Братишка» болел оттого, что у меня не было молока. Я уставала смертельно: печка, дом, ребенок и – когда прошло два месяца после родов, я, по тогдашним законам, должна была выйти на работу. А работы прибавилось – возникла замена преподавателей в дальней школе, и я не могла упустить эту возможность: а вдруг возьмут в штат. Виталий уходил по утрам к своим писать. И однажды я, обиженная его незаботливостью, решила развестись с ним. Зима была страшно холодная, а двери в прихожку с улицы не были навешены, по сути мы входили в комнату прямо с холода. Я ночи не спала: боялась, Ленька раскроется, замерзнет. Виталий получил задание написать очерк для «Дона», был весь в этом задании, о дверях ему вроде некогда было думать. И тут я сорвалась, стала говорить ему слова, которые не говорились раньше, я была остервененной. Он молча навесил двери и на мое требование развестись смолчал. Что-то понял.

  «Нет мужчины в доме» – эта фраза стала дежурной. Но в июне 1958 года Виталий был принят в «Вечерку». Редактору газеты Виталия рекомендовал В. Д. Фоменко, считавший его очень способным. Надо было пройти «собеседование» с партийным работником высокого ранга. Виталия спросили, где он сейчас работает, тот сказал:

    – На Сто четырнадцатом заводе, что на Северном.

  – А как правильно называется этот район?.. – Виталий не знал. Партийный товарищ сказал, что нельзя брать на работу в газету человека, который не знает названий городских районов. Потом вдруг вспомнил: – Фамилия ваша мне знакома. – Всплыла институтская история. Собеседование на этом закончилось. Как удалось В. Я. Попову все-таки взять Семина в газету – объяснить Виталий не мог.

  Он работал в отделе культуры, ему приходилось вечерами бывать на концертах, в театрах, кино, читать новые книги, журналы. Он часто работал ночами, чтобы к выходу газеты дать материал. Он никогда не жаловался на трудности работы, на усталость, его вело вдохновение не только потому, что это была его работа, а и потому, что он вписался в круг людей, среди которых были мастера журналистики. Два-три раза в неделю в «Вечерке» появлялись статьи, подписанные его именем.

  И теща увидела, что зять не безнадежен. Он показал, как истово может трудиться, как дисциплинирован он, аккуратен. Она с удовольствием и гордостью читала его материалы. Наступила «эпоха возрождения» – так формулировала она новую жизнь зятя.

Он работал в газете три года. За это время написал несколько рассказов («Славка», «Что можно найти на дороге», «Люблю одержимых» и др.), повести «Шторм на Цимле», «Ласточка-звездочка». «Ласточку-звездочку» послал в любимый журнал «Новый мир». Редактор А.С. Берзер рекомендовала повесть к печати, но большинство членов редакции воздержались.

  Издательство «Советский писатель» намеревалось заключить договор на печатание «Ласточки-звездочки», и Виталий сразу подал заявление редактору газеты на увольнение. Нужно было время для «своей» работы. Этап «Вечерки» был пройден. Его не остановило даже то, что сотрудникам газеты обещали вот-вот давать квартиры. А мы жили в халупе, которую снимали у соседей, так как перенаселенность Мулиного жилья с возвращением брата из армии стала чрезмерной. Об обещанных квартирах Виталий мне не сказал, просто: «Я уволился». О квартирах мне сказали потом сотрудники «Вечерки», тоже несколько удивленные поступком Виталия.

  В 1963–64 годах Виталий работал на телевидении литературным редактором. Его приняли в Союз писателей.

   В 1964 году журнал «Москва» напечатал «Сто двадцать километров до железной дороги» – повесть о событиях в Большом Ремонтном, свидетелем которых был Семин. Это повесть о равнодушии, до причин которого пытается докопаться автор. «Если литература не исследование, то ею просто не стоит заниматься», – такая фраза есть в повести, это авторская позиция.

  В 1965 году в «Новый мир» послана повесть «Окраина», переименованная потом редактором журнала в «Семеро в одном доме». Союз писателей дал нам квартиру на улице Мечникова: в «хрущобе» две комнаты. Господи, нет печки, не нужно носить воду, мы – своей семьей, тишина, чистота! Какую-то мебелишку купили в мебельном магазине, оказавшемся рядом. И – как рукой сняло пневмонии у сына, которыми он болел в нашем сыром жилье по нескольку раз в год. Муля взялась посмотреть Леньку, а мы с Виталием купили туристические путевки в Польшу – Чехословакию. Возвращались через Москву. Конечно, прежде всего зашли в редакцию «Нового мира». Первым человеком, которого мы встретили в редакции, была А. С. Берзер – Ася. Она увидела Виталия:

  – А мы послали в Ростов телеграмму: повесть идет в шестом номере.

  Виталий долго молчал, опустился на рядом стоящий стул, будто ноги не держали. Наконец произнес:

  – Сбылась мечта идиота.

  – Счастье кусками отваливается нам, мы же квартиру получили, – сказала я.

  И Анна Самойловна, опытный, мудрый человек, серьезно ответила:

   – Постучите по дереву.

  Это был счастливый год. Напечатался, как мечтал, у Твардовского; это был высший суд, значит, есть высокая позиция, есть мастерство. От читателей – множество писем. Валом к нам в дом приходили знакомые и незнакомые, интересовались повестью. Повесть одобрили писатели, которых Виталий почитал: Ю. Домбровский, В. Некрасов, Ю. Трифонов, Б. Можаев, В. Лихоносов и др. Возникли дружеские отношения с некоторыми из них, дружба с прекрасным Л. Левицким. В «Литературной газете» идет дискуссия о повести: В. Фоменко, В. Оскоцкий. Приходят предложения от режиссеров написать сценарий для театра и кино. А. Т. Твардовский на встрече с европейскими литераторами отзывается о повести с особой похвалой. Новосибирский академический городок присылает приглашение на встречу. «Семин, мы тебя не выдадим», – пишет ему кто-то записку на этой встрече.

  Романтизм – уже понятно – был свойственен Виталию в большой степени. Оставалось поставить флаг на покоренной вершине: он решается осуществить замысел, о котором мечтал, – пройти по Волге от истоков до Дона и спуститься по Дону к Ростову.

   В напарники были взяты я и семилетний сын Леня. Мы вышли из города Жуковского на Москва-реке, спустились к Оке, потом по Оке – к городу Горькому и – вниз. Преодолений, которые Виталий считал обязательной и полезной неизбежностью, было больше чем достаточно. Обыкновенная речная байдарка, двое гребцов, из которых только один профессионал, а между ними Леня с надетым на него спасательным кругом и обреченный на сидение во время многочасовых переходов, на созерцание волжских берегов. Погода плохая как нарочно: через день, каждый день дожди. Для главного гребца неожиданность: мощная, могучая волна волжской воды – это не гладь «тихого Дона», к которой привык Виталий. К тому же движение больших судов у крупных городов – как на улице Энгельса. Мы побывали в страшных переделках, спасали нас Господь Бог и мужество, находчивость, опытность Виталия. Мы прошли всю Волгу (кроме морей), перешли в Дон и наконец насладились теплом родных мест. Потом вспоминали, как, сидя в палатке, в дождь, Ленька тянул: «Хочу пирожков с повидлом…» – и проклинал нашу поездку.

   Я должна сказать о месте Дона в жизни Виталия. С самого начала одной из главных тем наших разговоров стал Дон: походы, тренировки и пр., главной «приманкой» в Ростове для меня должен был стать Дон. Такой же интересной, как Дон, была только знаменитая «компашка». Как я потом поняла, Дон был не просто «развлекательной» темой, все было драматичнее. Возник Дон так. Рассказывал Л. Лавлинский, который в студенческие годы приятельствовал с Виталием. Виталий после Германии был очень слабым, нервным, болезненным. Надо было заняться спортом. Он пришел на боксерскую секцию, на которую ходил Лавлинский. Тренер поставил Виталия против весьма тщедушного парня, тоже новичка, и предложил им себя попробовать. Парень ударил вроде бы несильно, и Виталий упал. «Я никогда не видел, чтобы так падали люди, – вспоминал Лавлинский. – Упал и лежит. Встал очень смущенный. Больше на бокс не приходил».

   Пришел на гимнастику, и этот спорт был не по нему. Кто-то пригласил его на Дон, на греблю. С этого все и началось. Это было милостью судьбы. Нашел напарника, тоже влюбленного в Дон, ходили на тренировки, получили первый разряд на городских соревнованиях. Дон лечил его от неврастении, немощи, помог накачать мышцы. У него стали сильными, мощными руки. Многие считали его силачом, звали помочь поднести тяжести. Они не знали, что у него пошаливает сердце. Он запрещал мне говорить о его нездоровье: «Я приказываю тебе, слышишь, приказываю: никому о моем здоровье». Но при этом все-таки ждал понимания, сочувствия от близких.

  Дон стал не только местом, где он ощутил счастье физического оздоровления, самоутверждения. Он стал и местом необходимого одиночества, спасения от суеты житейской. На Дону тишина, чистое небо, запах листвы и воды, нет пошлых лиц и речей, которые поганили жизнь. На Дон он уходил после всякого рода потрясений, оскорблений. Тут, наверное, шло и обдумывание прозы. У него ведь нет в черновиках записей концепций, сюжетных ходов, набросков характеров. Все это было – в голове, в памяти. А за машинкой только работа над фразой, ее вариантами, которых иногда набиралось до десятка.

  Лучшие его рассказы («На реке», «Эй!») – о Доне. В повести «Когда мы были счастливы» – тоже река, небо, деревья. И поход по Волге в 65-м тоже от воспоминаний о Куйбышевской стройке, о волжских берегах, на которых, он говорил, впервые после Германии раскрылись ему цвет и свет. При Мулином доме был садик из десятка деревьев. Летом мы из дома перебирались спать в сад, под эти деревья. Окраинные улицы тихи. Как-то Виталий пошутил: «Ты мне принесла прекрасное приданое – этот сад. Лучше ничего быть не может».

  Он тосковал по тишине. Родительский дом – на шумном перекрестке. У Мули – разговоры очень страстных людей. Новая квартирка была тихой с год, а потом пришли строительные машины, в две ночи сделали из тихой улицы магистраль, по ней пошли тяжелые грузовики: в комнате наши речи не стали слышны, такой стоял грохот в этой «писательской» квартире. И новая наша квартира – на главной ростовской магистрали, летом нельзя открыть окна: транспорт грохочет.

  Летом спасение – Дон. Зимой – настольный теннис, бадминтон – в газете, в издательстве, в клубе моего техникума, на случайной спортплощадке… И снова внутрисемейные проблемы: я на работе; самая легкая и интересная часть работы – уроки, а кроме уроков, сколько хлама: педсоветы, на которых никто не совещается, методические комиссии, политические информации, профсоюзные собрания, дежурства, ради которых группы на недели снимаются с занятий, торжественные мероприятия, студенческие вечера, «огоньки», дежурства в общежитии, демонстрации осенние и весенние, кружки, посещения районных и городских мероприятий, воскресники и субботники в районе и городе, поездки в колхоз… Власть не давала задуматься и опомниться. А кто же дома – с трудным Леней, с хозяйством, собаками, кто в советских очередях, в войнах с ЖЭУ и т. д.?

   Меня не хватало на все. И снова – мои обиды на Виталия.

  Возвращаюсь в темноте, после второй смены, домой. На мой стук испуганный голосок сына:

– Кто?

– А где отец?

– Ушел на пинхвон, а меня бросил.

  Было еще одно увлечение у Виталия, на которое я особенно обижалась. Сейчас я понимаю, что и без этого, как без Дона и «пинхвона», он не стал бы пишущим человеком. Ему особенно хотелось (я объясняла это) вписаться в человеческий круг, найти единомышленников, «своих». Он «уходил» в «компашку», которую в Ростове называли «интеллигентами». Это был круг очень веселых людей. Главная черта «компашки» – нигилизм по отношению ко всяким советским ценностям, нормам. Самая комическая фигура в их представлении – правоверный сын партии или комсомола. В насмешках они были талантливы, убийственно остры. Что ценилось? Свобода мысли и слова, товарищество, эрудиция, веселость. Это было явление конца 50-х – начала 60-х годов, о котором А. Дидуров напишет, что из таких кружков и возникло шестидесятничество. В центре круга был талантливый Л. Григорьян и под стать ему еще остроумцы. Когда они дурачились, пикировались, можно было задохнуться от смеха. Одна наша знакомая, проведя вечер в компании, говорила, что о таких людях она читала только в книгах. «Мы старались жить не по лжи», – скажет потом о «компашке» Л. Григорьян. Виталий был влюблен в Григорьяна. Фонтанирующая веселость, артистизм Лёки расковывали души.     «Понимаешь, – рисовал мне Виталий образ моего «соперника», – вот Мика цитирует очень кстати «Пуркуа ву туше?», и все улыбаются. Но повторяет это же Лёка – и это уже театр, все хохочут».

  «Компашка» расковывала, поддерживала, веселила, но не спасала от главных мыслей. Запись на листке: «Потеря социального лица… Сам себя как будто ни в чем не можешь обвинить, но чувство вины испытываешь. Особенность его в том (для интеллигента, привыкшего к рефлексии), что, не чувствуя себя виноватым в том, в чем его обвиняют, он винит себя за что-то другое. Ведь всегда в чем-то виноват перед судьбой, совестью, ближними. Перед идеалом, наконец. Перед идеалом тоже ведь испытывают сильнейшее чувство вины. Я, во всяком случае, испытывал… и на этот крючок меня всегда было легко поймать. И ловили! И кто только не ловил!»

  Напротив этой записи на полях пометка: «в этом расхождение с компашкой». Здесь – свойственная Виталию ответственность, духовность, движение мысли.

   А если бы он, следуя моим настояниям, отдался быту: занялся бы всерьез ремонтом, стал бы «рукастым» мужиком, сидел бы вечерами с Леней, дожидаясь меня с работы, не общался бы с «компашкой», с другим интересным кругом – интеллигентных женщин с романо-германского отделения, разбирающихся в музыке и поэзии, оставил бы Дон и походы, учился бы на рынке выбирать продукты – стал бы он писателем? Сузил бы ради семьи круг впечатлений, к которым он был так жаден, круг «интересных» людей на круг ближайших? Сменил бы бытие на быт? Зря я тогда ссорилась с ним, зря.

   В катастрофические моменты он вел себя безупречно по отношению к сыну и ко мне. Как-то мне стало плохо на уроке, я теряла сознание, меня трясло. Вызвали «скорую», она все не приезжала. Позвонили Виталию, он прибежал, снес меня, 65-килограммовую, на руках с четвертого этажа, пронес пять кварталов, вновь поднялся со мной на четвертый этаж… И никогда не хвастался этим, не вспоминал.

  В Крыму шестилетний Ленька вдруг соскользнул с узкой горной тропы, пополз вниз. Я не успела осознать, что происходит, а Виталий уже катился за ним, схватил, задержал падение. Когда Леньку жестоко избил хулиган, Виталий, узнав, где хулиган живет, помчался к нему домой, во­рвался в квартиру, бросился на парня, которого увидел в комнате… Оказался не тот. Потом потратил много времени на возбуждение уголовного дела против хулигана и добился его осуждения. Это при том, что всякие хлопоты, связанные с хождением по казенным инстанциям, были для него мучительны. Он ночей не спал перед делами «по казенной надобности».

   Но вернусь к 1965 году, когда мы отправились по Волге байдаркой. «Правду» со статьей Ю. Лукина о повести «Семеро в одном доме» мы случайно купили в пути. Остановились переночевать на дебаркадере в каком-то городке, Виталий пошел за газетами, мы устроились читать. Он схватился за «Литературку», мне досталась «Правда». Фамилия Семин бросилась мне в глаза.

   – О тебе в «Правде» статья! – закричала я.

  Он схватил газету… Он тогда не вполне предвидел последствия статьи, даже пошутил по-ахматовски:

    – Они делают мне рекламу.

  В этом же году «Новый мир» еще напечатал рассказ Семина «Ася Александровна», а потом началась семилетняя полоса почти полного непечатания: три небольших рассказа в «Новом мире» и маленькая повесть «Когда мы были счастливы» в журнале «Кубань». Ходило такое выражение: «в черных списках». Из издательств и журналов приходили отрицательные ответы, либо уклончивые, вроде того, что в портфеле редакции есть материал на эту же тему, либо ругательные, смысл которых был: Семин – «чуждый», «вредный» автор произведений, «полных ограниченного субъективизма, стремления охаять народ со своей, мещанской точки зрения». Отказывали издательства, которые перед этим просили прислать «что-либо» для публикации. Повесть «Семеро в одном доме» была издана у нас впервые только в год смерти писателя, через тринадцать лет после выхода ее в журнале. Между тем в 1966–67 годах она выходит в Италии, Германии, Польше, США, Венгрии, Болгарии, Испании, Румынии, Чехии, Словакии, Японии, Англии. Недавно опубликовано письмо А. Твардовского своему заместителю по журналу А. Кондратовичу: не следует печатать в журнале новый рассказ В. Семина «В сопровождении отца»: парня можно подставить под еще один удар, а писать иначе он не может.

  В 1967-м у Виталия микроинфаркт, поставлен также диагноз «облитерирующий эндартериит» – болезнь, от которой умер его отец. Он спасается обычным для себя путем: преодолением. Покупает велосипед, каждый день – с любимой маленькой собачкой Карлушей в рюкзаке за плечами – на лодочную станцию.

  В эти годы он пишет несколько рассказов, в том числе «На реке», «Майские праздники» и др. Работает над романом «Женя и Валентина», задуманном как широкое полотно довоенной, военной и послевоенной жизни. В романе множество героев разного социального положения, разного уровня культуры. Как всегда у Семина, все они имели живых прототипов. Нарисовал он и себя: в романе он журналист Слатин, его же черты отражены в образе мальчика Анатолия. В 1972 году «Новый мир» печатает первую часть романа, почти треть текста сокращена. Исключенные главы после смерти Виталия публиковали журналы «Литературное обозрение», «Звезда».

  Эти годы непечатания – пора почти нищеты. Положение осложнялось еще тем, что надо было возвращать аванс за книгу о Герцене для серии «Пламенные революционеры»; Виталий очень любил Герцена, приобрел для работы академический тридцатитомник, книги «Полярной звезды» и др. Однако работать над книгой было некогда. Вечерами у него новое постоянное занятие: он зарабатывает рецензированием рукописей, самотеком приходящих в «Новый мир». Вообще давать такую работу иногородним авторам журнал не имел права, но были в журнале люди, которые хотели помочь Семину. Работа оплачивалась низко, кажется по три рубля за отрецензированный печатный лист. Виталий отдавался ей с той высокой мерой ответственности, с которой относился к литературе вообще. Он написал более ста рецензий для журнала. Через девять лет после смерти Виталия И. А. Дедков составит книгу его рецензий с заглавием «Что истинно в литературе», издательство «Советский писатель» выпустит ее с блистательным предисловием этого критика.

   Тяжелые были годы. Порой не на что было отправить в Москву отрецензированные рукописи; сдавали книги букинистам, наши матери-пенсионерки подкармливали нас.

«Дыхание судьбы слишком тяжело, чтобы слышать его постоянно». А как не слышать? «…вот близкие люди, свои, что называется, ребята. Хорошие люди, но обремененные официальными должностями. В комнате, куда я прихожу, нас трое, а кажется, что пятнадцать. Стараюсь сосредоточиться на одном лице, а вижу несколько. Есть в комнате еще кто-то, кроме троих, и все это чувствуют. И множатся значения простых слов: говорят «да», слышится «нет». И уже нет слов, которые не отбрасывали бы какую-то страшную тень».

   Он становился сдержаннее, печальнее. Он вовсе не был от природы угрюмым, мрачным человеком. «Я по природе Стива Облонский», – говорил он. Любимые его строчки у Мандельштама были:

   И до чего хочу я разыграться, 

   Разговориться, выговорить правду,

   Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,

   Взять за руку кого-нибудь: будь ласков, 

   Сказать ему, – нам по пути с тобой…

  Спасался в работе. Из письма Л. Левицкому: «Все мы маразмируем. О себе я это могу точно сказать. За четыре месяца тридцать страниц. Четверть страницы в день. Вот производительность! Утешает? К этому можно добавить десяток внутренних рецензий. Однако камень надо двигать. Когда он набирает инерцию, движение не делается быстрей – становится легче. И вообще мы обречены на работу. Я считаю это великим счастьем».

  У него была тема, которую он держал в себе всю жизнь, к которой подступался много раз, которая созревала в нем все эти годы. Наверное, чувствуя, как истощаются силы, он приступил к этой теме, оставив незаконченным роман «Женя и Валентина». Это тема немецкого трудового лагеря. «Настоящая мысль, – напишет он потом, – созревает тридцать лет. Жизни не хватает для этой мысли».

  Он часто говорит о смерти. Однажды я сказала ему, что эти разговоры мне тяжелы. Он ответил: Лев Толстой записал в дневнике, что с 35 лет у него не было дня, чтобы он не думал о смерти; о смерти не думают только дети и глупые женщины.

Запись на листке: «Написать все, как было. Как было давно. В детстве. Чудовищно трудная задача. Я сотни раз пытался написать о детстве, о Германии, но писал, хотя и не уклонялся от фактической канвы, только то, что я сейчас думаю об этом. А ночью этой проснулся от ночного беспокойства, страха и почувствовал, что «оковы тяжкие» пали и все существо мое беззащитно, как в детстве, для впечатлений, для воспоминаний. Вот этой беззащитности мне все время и не хватало. И я вспомнил самое главное – себя маленького в том страшном и огромном мире. И вспомнил запахи так, как они тогда настигали меня, и страхи мои, и надежды, и мою потребность в защите, любви, которая голодом, страшным неудовлетворенным голодом терзала меня все эти три лагерные года.

  Нет, конечно, если бы я вскочил с кровати, схватил ручку и стал записывать свои ощущения – я бы не много записал. Между ночным моим видением и словом расстояние огромное. Но все же ощущение это и не совсем пропало».

  Он всегда работал истово, напряженно, а тут – особенное напряжение. Л. Лавлинский скажет ему, прочитав «Нагрудный знак ОСТ»:

  – Как ты запомнил все это? У меня нет памяти такой силы.

  – Ты просто не пробовал насиловать свою память, – ответил ему Семин.

  Однажды я, опаздывая на работу, не успевая доделать какую-то домашнюю работу, сказала ему:

  – Помоги мне, ты ведь сейчас ничего не делаешь (он ремонтировал ракетку для бадминтона).

  Он не раздражился на мое замечание, а как-то устало и горько сказал:

  – Как же ты не понимаешь, что я все время работаю.

  Судьба все дышит в затылок. В 1974 году у матери – инсульт, потеря памяти, распад личности, она не узнает никого, даже сына. Купания, кормления, лечение – в течение четырех лет. Он работает в той же комнате, где лежит безумная мать, чтобы быть «на подхвате». Самое тяжелое – когда она не спит ночами, зовет его к себе. Большие нервные перегрузки. Как-то пришлось останавливать его при выходе из дома: он не заметил после такой ночи, что надел на себя два пиджака один на другой.

  Он хорошо ухаживал за матерью. В первые дни ее болезни не выходил из больницы. Я думаю, тут была не столько любовь – долг. У него была глубокая обида на мать. Рассказал мне один из моментов их жизни, который не мог забыть. Его отправляли в Германию в 1942-м, осенью. Те, кого увозили, были посажены в «телячьи» вагоны, а провожавшие остались на привокзальной площади. «В какой-то момент я почувствовал, что не могу остаться в вагоне. Я выскочил и пошел к площади. Случилось чудо: немец (или полицай), стоявший у ворот, выпустил меня, ничего не спросив. Я подошел к матери и сказал:

  – Я никуда не еду.

  – А ты подумал, что с нами будет? – спросила мама, и я вернулся в вагон».

  Еще он, говоря о матери как о человеке со счастливым характером, вспомнил:

  – Когда я в сорок пятом вернулся домой, у нас была тетя Тоня. Она, увидев меня, рыдала, а мать встретила меня так, как будто я вернулся из пионерского лагеря.

   «Есть не поддающиеся переоценке, пересмотру нравственные законы. Например, долг перед родителями», – объяснял он начинающему писателю, человеку несколько дремучему.

  Вечерами, после работы над рукописью, после хлопот возле матери, садился у телевизора, смотрел что придется. Я сказала ему однажды:

  – Как ты можешь смотреть такую чепуху!..

Он отвечал вяло:

  – Расслабляюсь… – Сидел в низком кресле, плечи подняты, голова утоплена между плечами

  Он был в сто раз нервнее, страстнее, впечатлительнее, чувствительнее меня. Его дар впечатлительности работал против его здоровья. Дар был не ко двору эпохе.

  Я вспоминаю, как жаден он был на впечатления, не прятался от них, а искал их, радовался им. Когда мы были в Польше – Чехословакии, вставал затемно, выходил из гостиницы один в нарушение всех туристических правил, ходил по улицам Праги, Кракова, Варшавы, возвращался взбудораженным (а я добирала часы сна в это время). Помню, как распорядился он нашим временем и средствами в одну из наших первых поездок в Москву. Он получил тогда в первый раз значительную сумму денег, и мы решили купить кое-какие вещи из одежды, обуви, мы тогда очень в них нуждались, и я точно наметила, что должно быть куплено. В один из дней он повел меня показать ЦДЛ. Когда мы вошли в вестибюль, он вдруг, крепко взяв меня за руку, быстро повел к стене объявлений. На стене висело объявление об автобусной поездке в Прибалтику. Указывались сроки и сумма, которую надо было внести. Эта была как раз такая сумма, которую я рассчитывала потратить на вещи.

  – Вот куда мы поедем! – Бабские мои надежды были обречены. Я пыталась спорить: у меня нет сапог, ты без пальто… Куда там! – Когда ты состаришься, ты будешь вспоминать не сапоги, а Финский залив, Ригу, Таллин! Какие названия! – На лице его было полное счастье. А «интересные люди»! А походы по Крымским горам!

Если б он не был так впечатлителен! Еще в пору нашего знакомства мы смотрели с ним фильм «Дон-Кихот» с Черкасовым в главной роли. В какой-то момент, когда обманутый, осмеянный рыцарь Печального образа обращается к людям с мольбой быть человечными, у меня навернулись слезы. А Виталий вдруг резко наклонился вниз, мне показалось, что он что-то уронил и ищет, я даже слегка вознегодовала: такой момент, а он… И поняла, что он наклонился, чтобы спрятать рыдания. Он трясся, закрывал лицо руками, прячась от соседей и от меня.

  После фильма «Восхождение» по повести В. Быкова «Сотников» не спал всю ночь, ходил, пытался пересказать мне сцены, а меня трясло не от сцен, а от интонаций, рук Виталия.

  После разговоров с «начальниками книг», после отказных писем, после чьих-то жестоких или пошлых слов – серые губы, бессонницы, срывы.

  Когда мы были в Освенциме, он не мог держать в руках горшок с цветами, который мы должны были поставить у стены расстрела.

  В Чехословакии нас, группу советских туристов, провели через зал, где сидела благополучная немецкая публика. Возник шум: немцы смеялись над нашей детсадовской организованностью, над меховыми, модными тогда большими шапками наших женщин. Смех был демонстративным, унизительным. И снова – срыв.

  Я боюсь, что портрет Виталия получается односторонним: психический тип человека. Да, по психическому складу психастеник. Но ведь речь все-таки не о типе психики в данном тексте, а о человеке. Главная черта этого человека – мужество. Он не сломался в своем деле, когда другие парни, куда более крепкие психически, ломались. А он оставался верен себе. Он не жаловался на жизнь и жалоб от других не терпел. Одна из часто повторяющихся им фраз таким жалующимся: «Когда ты являлся в этот мир, тебе никто не давал гарантий, что он будет устроен по твоему вкусу». В 1972 году он, ради заработка, принял предложение «Нового мира» написать очерк о строящемся КАМАЗе. Из писем с КАМАЗа:

  «Разобраться во всем очень трудно, все очень сложно, морозно, красиво, холодно, исполнено всяких героических усилий, неразберихи, плутовства, ритуализма, размаха, заведомо ложных обещаний, душевной простоты, величия, халтуры и т. д… Работаю довольно много и – в пределах моих знаний и сил – тщательно…»

  «Бессонница у меня. Кручусь ночами. Все стены в номере расписаны следами от клопов… в комнате жуткая вонь, а тут еще простуда… помыться целиком сложно – надо простоять в очереди часа два-три в старую городскую баню…»

  «Два моих соседа уехали в Москву. Перед отъездом они целый вечер скандалили с человеком, который пришел их уговаривать не уезжать… Они уперлись: «В таких условиях работать невозможно. Того нет, этого. Плохо принимают. Не обеспечивают». Не знаю, поверите ли, я не очень-то их понимал».

  Книгу о Семине Е. Г. Джичоева назвала «Преодоление», и это точное название.

  «Нагрудный знак ОСТ» по выходе получил самые высокие оценки критики, но и эта вещь проходила непросто. Набор дважды рассыпали в «Новом мире» (объяснение: роман о каторге вызывает нежелательные аллюзии). Публикации романа помог замредактора журнала «Дружба народов» Л. Лавлинский. Пришло какое-то успокоение, на лице Виталия появилось выражение спокойного достоинства: удалась главная вещь. Он выступал перед читателями, по телевидению. На секции прозы Союза писателей СССР на обсуждении романа выступали В. Залыгин, Ю. Трифонов, И. Дедков, В. Оскоцкий, А. Пумпянский, В. Гейдеко, Н. Воронов, все они говорили о высоком качестве семинской прозы, о сильном исследовательском ее начале.

  Однажды мы с ним наблюдали в сквере группку веселящейся молодежи. Я спросила:

  – Ты хотел бы сейчас стать молодым? – И меня поразила интонационная энергия его ответа:

    – Нет! Слишком много ценного узнал, вернуться назад – снова быть дураком.

  Часто вспоминал, как скучно ему было в «прекрасной молодости», когда еще не начинал думать: «Ходишь из одной компании в другую, чего-то ищешь, все делают вид, что им весело, а на самом деле всем скучно – тоскливо. Самое тяжелое время для меня, когда вот так болтался после Германии». Не «дурная радость», а радость открытия смысла жила в нем. Очень смеялся, когда услышал слова одного из деляг, крутящихся при спорте, о другом, который крутился всех лише: «Жизнь понято правильно».

  «Нагрудный знак» был издан в обеих Германиях, в Польше, в Чехословакии. Немецкое издательство «Бертельсманн» пригласило его в Мюнхен. Спросили, есть ли у него в этой поездке особые желания. «Я хочу поехать туда, где «набирал материал» для романа в 42-45 годах». Его повезли через Германию во Франкфурт, там рядом городки Фельберт и Лангенберг, те самые. Отцы города встречали его. Он сам повел их к той фабрике, где работал. По дороге говорил им: «Раньше здесь была лестница, здесь было другое здание…» Они удивлялись памяти: прошло три­дцать лет. Виталий встречался с сыном хозяина фабрики «Бергишес мергишес». В Мюнхене бывал по приглашению сотрудников издательства у них в гостях. Боялся, что они реализуют вдруг свои добрые намерения приехать и к нему в гости в Ростов. Говорил переводчику Стеженскому: «Как же я принимать их буду? У них двести сортов колбасы в магазинах, а у нас один сорт – по два двадцать. И вообще уровень не тот». В Германию он поехал в своем стареньком пальто, обтрепанные рукава которого я срочно перед его выездом подшивала. Не могу не отметить, что даже в этот раз приглашение его в Германию долго оставалось ему неизвестным: Союз писателей Ростова как-то «не удосуживался» сообщить ему о предложении немцев.

  Здоровье его быстро ухудшалось. Мучили стенокардические боли. Он отказывался от лечения, которое ему предлагали врачи; только движение, только тренировки помогут, – считал он.

  Теперь он стал избегать впечатлений. Рассердился на меня, когда я пустила в дом переночевать деревенскую женщину, приехавшую к дочери в Ростов и оказавшуюся в ночь на улице. Тяжелы стали для него посетители, особенно если приходили без предупреждения, болтали о пустяках. Он сидел молча, не задавал никаких вопросов, экономил нервную энергию, внимание. Некоторые знавшие Виталия отмечали холодноватость, неулыбчивость его глаз, когда он слушал кого-то. Наш приятель объяснил это так: «Понимаешь, мы, рассказывая, работаем на собеседника, мы внушители, а он – наблюдатель, исследователь, он «делает выводы сам», ему труднее».

   Его раздражали всякого рода идеологические фантазмы. Не имея свободного времени, он иногда просил меня прочитать какую-либо новую вещь в журнале, особенно если ее хвалили. Я читала, «высказывала мнение», он начинал читать и бросал: «Как же ты могла не заметить ложь в первой же фразе!»

  Он продолжал работать над «Знаком» – о лагере после прихода американцев, о возвращении домой. Воспоминания истощали его. В апреле 1978 года мы поехали в любимый его Коктебель. Он работал в те дни, по выражению одного его приятеля, «как бешеный». В один апрельский день – крымская теплая благодать – я нашла в библиотеке Дома творчества стихи Кочеткова, ставшие популярными после фильма «Ирония судьбы». Виталий сидел за машинкой, я предложила прочитать стихи. Он развернулся от стола, а я, усевшись за стол, стала читать:

   Трясясь в прокуренном вагоне,

   Он стал бездомным и смиренным.

   Трясясь в прокуренном вагоне,

   Он полуплакал, полуспал,

   Когда состав на скользком склоне

   Вдруг изогнулся страшным креном,

   Когда состав на скользком склоне

   От рельс колеса оторвал.

  Нечеловеческая сила,

  В одной давильне всех калеча,

  Нечеловеческая сила

  Земное сбросила с земли.

  И никого не защитила

  Вдали обещанная встреча,

  И никого не защитила

  Рука, зовущая вдали…

   За спиной у меня была странная тишина. Я оглянулась: все лицо его было залито слезами.

    10 мая в двенадцатом часу его позвали в душевую: она должна была вскоре закрыться на ремонт. Он пошел, не окончив фразы, над которой работал. А в дyше – неприятная сцена: шахтеры, отдыхавшие обычно в Доме творчества в период межсезонья, безобразно матерились. Виталий пытался их остановить – никакого внимания. Я выкупала его (он плохо себя чувствовал), он вышел, а через десять минут меня позвали из кабинки: он упал на дорожке парка, ведущей к нашему корпусу. Без меня его успели перенести в кабинет фельдшера, вызвали «скорую» из Феодосии. Меня не пускали к нему. Сидя в коридорчике под присмотром знакомых, я, когда приоткрывалась дверь, видела крымского писателя А. Никаноркина, который массировал ноги Виталия. «Скорая» приехала, вошли трое с чемоданчиками и, как мне показалось, сразу вышли. Разрыв сердца. Его увезли на вскрытие в Феодосию. Отдыхавшая тогда в Коктебеле врач Латвийского СП А. К. сказала мне потом, что был и разрыв сосудов головного мозга.

    Неожиданно появился в Доме творчества друг нашей семьи А. Галустьян, они с женой ездили по Крыму и заехали случайно. «А у нас накануне писатель умер», – сказал им вахтер, когда Галустьяны попросились въехать на территорию Дома.

   За Виталием приехал сын и Л. Григорьян. Мы привезли его в Ростов. Когда его хоронили, было много народу, но я это плохо помню.

    В течение более десяти лет после его смерти его книги выходили в разных издательствах, журналы печатали ранее неопубликованное (времена наступили иные), были напечатаны воспоминания о нем. А теперь – полное забвение. Потому что снова иные времена. Я думаю, задыхается снова где-то новый Семин уже не от идеологического прессинга, а от хищничества, цинизма, моральной распущенности.

  В Ростове два филологических факультета, есть журналистский факультет. Никто никогда ни из преподавателей, ни из студентов не обратился ко мне как к хранительнице семинского наследия. О Семине написаны три диссертации, их авторы – не ростовчане. Мне звонят иногда случайные люди, вдруг «открывшие» повести Семина. О Семине не забывают знавшие его – друзья, близкие – и при малой мере возможности напоминают о нем. У меня десятилетняя переписка с краеведом из Фельберта Дитером Карренбергом и его женой Теней. По его просьбам я посылала ему в Германию все книги Семина, критику на его произведения. В прошлом году он устроил выставку, посвященную жизни и творчеству Семина, провел замечательный вечер его памяти. На вечере были десятки людей, был концерт (исполнялась любимая Виталием классика), чтение семинских текстов. Немцам было интересно культурное явление: какими их увидел в пору их безвременья русский каторжный мальчишка, как он осмыслил потом увиденное. Нам, здесь, на родине, неинтересна личность человека, который всего себя посвятил одному из важных русских дел – литературе, и умершему всего-то в пятьдесят лет от чудовищных перегрузок, которые он брал на себя ради этого дела. Нелепо. Обидно.

     Когда-то, прочитав воспоминания Ф. Раневской, я смеялась над одной сценой, которую она рассказала. Она увидела едущего на извозчике Станиславского и, не в силах сдержать восторг перед кумиром, побежала за дрожками, крича: «Мой мальчик! Мой мальчик!»

    Я пересказала сценку Виталию. Он не стал смеяться. Он серьезно сказал: «Вот видишь, гениальность подсказала Раневской самое точное слово: «Мальчик».

    Как плохо мы ищем и как редко находим «точные слова».

    СОН

  Леня уходил к восьми на работу, и я поднялась проводить его. Потом снова легла, еще побыть в тепле. Перед тем как лечь, посмотрела на часы, было ровно восемь. Как-то сразу, мгновенно уснула. Наверное потому, что солнце светило в окно прямо на меня, стал сниться солнечный весенний день.

  Я иду по дороге вверх на гору. То ли это подъем с северной стороны на Сюрю-Кая (мы ходили несколько раз с Виталием по этой сказочной карадагской дороге), то ли это аллея нашего горсада, выходящая на главную улицу. Солнце бьет в глаза, оно такое сильное и яркое, что от него круги на небе, оно играет. Пасха, наверное. Я четко вижу под ногами плиты дороги, сквозь щели между плитами – весенняя, непросохшая, вязкая земля, и рядом с моим лицом – маленькие еще, зеленые листочки.

  Меня обгоняют двое мужчин, уходят вперед – там музыка, а я подхожу к площадке, на которой праздничная толпа. Теперь я понимаю, что действительно праздник. Все разговаривают, смеются.

  А у меня – смертельная тоска, я здесь одна и чужая. Тоска оттого, что Виталий меня покинул. Уехал куда-то навсегда. То ли разлюбил меня, то ли свобода поманила мужская. Я хочу умереть от этой тоски.

  И вдруг слева в толпе, слушающей кого-то, я вижу Виталия. Он в длинном, темном, «чеховском» пальто. Он давно видит меня и медленно ко мне идет. В нем то полное и глубокое спокойствие, которое бывало, когда он знал, что вполне хорошо сделал свою работу. Я понимаю, что он видит меня насквозь, с моей тоской, все про меня знает. «Так ты, оказывается, все-таки любишь меня?» – говорит он, подойдя, и в этом есть маленькое поддразнивание.

  Я так переполнена счастьем, что спазм в горле не дает мне произнести ни звука. Мы идем рядом, он что-то говорит, но я не могу понять что, потому что мешает волнение. Он вдруг, рассказывая, цитирует Маяков­ского – какие-то самые лучшие, сильные строчки этого поэта и – делает ошибку, какую мог сделать только пошлый или малограмотный человек.

  Страшное сомнение вдруг останавливает меня. Я уже не иду, ноги не держат меня, я сижу рядом с ним на длинной садовой скамейке, а он все говорит и говорит что-то. Он теперь в белых брюках. Сверхусилием я наконец поворачиваю шею, чтобы увидеть его лицо.

  Это лицо Виталия. Но глаза – не синие, а карие. «Ты поддельный?» – выхрипываю я. Лицо его трансформируется: перепрыгивают части лица – и передо мной чья-то бездарная, с тоскливыми коричневыми глазами рожа. Какой-то пошлый «субъект», одетый «для прогулки».

  Я просыпаюсь от ужаса. Когда успокаивается дыхание, смотрю на часы: двенадцать минут девятого.

   Я понимаю, что мой главный страх выплеснулся в этом сне. Страх потерять со временем, исказить, забыть его суть, которая стала сутью меня и открыла мир, который я, бездарная и душевно вялая, не воспринимала раньше. Уйдет из меня Виталий – и уйдет мир, станет пустым и бессмысленным. Не донесу его до конца дней моих. И как же жить все эти, может, еще долгие годы?

_________________________________

© Кононыхина-Семина Виктория Николаевна

Скельновские петроглифы: путешествие в первобытную эпоху
Статья об уникальных природных явлениях на территории Ростовской области, в том числе образцах первобытного ис...
Не осознают себя и не понимают мира вокруг
Известный экономист и финансист о своей жизненной позиции – с критикой людей, осуждающих либерально мыслящих п...
Интернет-издание года
© 2004 relga.ru. Все права защищены. Разработка и поддержка сайта: медиа-агентство design maximum