Главная
Главная
О журнале
О журнале
Архив
Архив
Авторы
Авторы
Контакты
Контакты
Поиск
Поиск
Обращение к читателям
Обращение главного редактора к читателям журнала Relga.
№05
(407)
21.07.2023
Культура
Формирование политеизма у молодого Пушкина как необходимости творческой свободы
(№14 [270] 22.10.2013)
Автор:  Иза Кресикова
 Иза Кресикова

         Мысли и чувства Пушкина в двадцатые годы  находились в постоянном напряжении между атеистическим восприятием жизни и религиозно-поэтическим осознанием ее. Особенно эти жизнечувствования проявлялись по отношению к красоте различных сторон человеческого духа и к женской красоте. В то же время у Пушкина было имманентное, а не трансцендентное восприятие действительности. Когда дело не касалось страстной любви и поэтического вдохновения, он был очень трезвым человеком и ум его был в практической жизни весьма рациональным. Поэтому он и стал профессиональным  поэтом, (зарабатывающим средства к жизни сочинительством – поэзией), впервые - из дворянского сословия, к тому же издателем, и сказал об этом громко  и в стихах, и в эпистолярной прозе.  

     Очень трудно согласиться с М.Гершензоном, который написал так: «Пушкин различает два вида сознания: ущербный, дискурсивный (логический – И.К.) разум, который, ползая во прахе, осторожно расчленяет и мерит, и определяет законы – и разум полноты, т.е. непосредственное интуитивное постижение. Ущербный разум – лишь тусклая лампада перед этим чудесным узрением, пред «солнцем бессмертным ума»(1).   

      То есть по Гершензону, в данном случае разум - лишь интуитивное познание чего-то. Цитируемая Гершензоном антично-языческая, эпикурейская «Вакхическая песня» 1825 года , совсем не укладывается в объяснение жизнечувствования  Пушкина, приведенное выше. Песня эта, загадочная своими тремя последними строчками. Каждый из пытающихся проникнуть в их смысл может это сделать согласно своему допущению. Может быть, «ложная мудрость» это заблуждения веры? А «солнце бессмертного ума» – это его пытливость, ненасытимость, неуспокоенность?..

       Ведь в начале марта 1826 года Пушкин, еще опальный  (в Михайловском), написал Жуковскому с надеждой на государево соизволение переменить его судьбу: « ...Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про себя самого и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости»(2). Н.Скатов в своей книге «Пушкин» (1990) так прокомментировал пушкинское письмо: «Ясно, что общепринятый религиозный образ мыслей не было необходимости хранить про самого себя».                                                             

      В 1825 году  Пушкин отказывается от «Гавриилиады», потом признается, кается, зарекается подобного не сотворять, но… пишет «Вакхическую песню».

Он как будто, как говорится, выпустил пар. Вздохнул и зашифровал свои мысли. Да еще написал маленькую «Бурю», тоже, наверное, с нечаянным подспудным смыслом:

                                               ………………………..

                                                Прекрасно море в бурной мгле

                                                И небо в блесках без лазури;

                                                Но верь мне: дева на скале

                                                Прекрасней волн, небес и бури.

Значит, он еще раз заявил, что самое прекрасное на свете всё же человеческая вообще, в частности – женская красота и не только внешняя, но красота внутреннего мира, его сущность. Это и есть религиозность Пушкина. Силу красоты, вероятно, и показал Пушкин в «Гавриилиаде». Никто не устоял: ни Бог, ни бес, ни архангел.

      Видимо, «Гавриилиада» сильно встряхнула православную Россию. Такого эпатажа и хотелось развлекшемуся Пушкину. Ведь  с одной стороны он прекрасно понимал ценности христианства с его десятью заповедями, проповедью любви к ближнему, милосердием. Но – с другой  стороны – всегда испытывал раздражение по отношению к «попам», к их  церковным обрядам (таково было в общем-то не очень религиозное  домашнее  воспитание. В Лицее же вниманию воспитанников ярко представало античное искусство и мифология, что и явилось основой будущего политеизма).  

       В «Гавриилиаде» ярко проступала непривычная для общества раскованность взгляда на евангелическую историю, и с помощью этого приема – на  действительность вообще.

       В.Непомнящий цитирует (в  статье «Дар») В.Ходасевича: « Россия в лице Пушкина, создавшего «Гавриилиаду», пережила Ренессанс…» ;  «… из всех оттенков его атеизма тот, который проявился в «Гавриилиаде» – самый слабый и безопасный по существу, хотя, конечно, самый резкий по форме. Чтобы быть опасным, он слишком легок, весел и неприкровен. Он беззаботен – и недемоничен. Жало его неглубоко и неядовито»;  «…я бы сказал, что это и есть подлинный дух Ренессанса».

      Однако, В.Непомнящий не согласен с таким подходом к «Гавриилиаде». Он полагает, что главным отличием пушкинской вольной сказки от произведений ренессансных художников в том, что им свойствен дух «секуляризации святыни изнутри самого о ней понятия», в то время как Пушкин далек от такой цели, «святыня для него в общем безразлична и привлекается лишь, как материал для фантазии или тема для вариации».

       В.Непомнящий говорит: «Величавые движения, которыми ренессансные мадонны незаметно превращали божеское в человеческое, со временем преемственно сменились размашистым издевательством Эвариста Парни над самой идеей божественного…».

         Мне же кажется, всплеск пушкинского ренессансного творчества был итогом своеобразного личного краткого пути от античного языческого гуманизма, которому он поклонялся с лицейских лет, сквозь грубое эпикурейское вольномыслие французских поэтов и философов  XVII-XVIII веков к изящному поэтическому уходу от почтительного и благоговейного отношения  к  религии, без ядовитости, без острой конфликтности.

      Этот путь и был пушкинским Ренессансом  (надо иметь в виду не только «Гавриилиаду», но и пушкинское творчество в целом), став всплеском Ренессанса в русской литературе. Пушкинский Ренессанс  составил  основу и начало «Золотого века» в русской литературе в конце  XVIII  и первой половине XIX  веков. (эта русская «золотость» весьма относительна  к легендарному античному Золотому веку!). Вместе с тем в истории культуры народов известен такой локальный ренессансный всплеск, не получивший дальнейшего глубокого развития, а именно – в грузинской литературе в лице Шота Руставели с его уникальным творением – «Витязем в тигровой шкуре». Это грузинское ренессансное явление поразительно своим ранним – по сравнению с европейской эпохой Возрождения  в IV - XV веках – возникновением: Шота Руставели жил и создал свое великое произведение в XII веке. В Грузии это был век расцвета торговли, строительства блестящих памятников храмовой архитектуры, в философии и литературе – могучий натиск свободной мысли, отталкивающейся от античных образцов (Петрици, Шавтели, Чахрухадзе). Как в России  конец XVIII и первая половина XIX веков были условно названы «Золотым веком» русской литературы, так в Грузии именно ХII век «справедливо называют  «золотым веком» грузинской культуры»(3). Венцом этого периода оказался Шота Руставели со своей необыкновенной по мысли и поэтическому строю поэмой.  Вот что пишет по этому поводу литературовед и историк Саргис Цаишвили: “Читатель “Витязя…” хотя бы немного знакомый с историей мировой цивилизации средневековья, не может без удивления останавливаться на тех эпизодах поэмы, где проявляется необычайное свободомыслие, отказ от всяческих официальных догм. На страницах поэмы возникают люди, чуждые какого бы то ни было религиозного фанатизма» (4).

       Он же приводит слова очень большого французского поэта ХХ века Луи Арагона :  «Витязь в тигровой шкуре» – самое замечательное творение средневековья. В отличие от больших поэм Западной Европы той же эпохи, она свободна от всякой мистики и, подобно творениям эпохи Возрождения, стоит выше христианского учения… Грузия породила своего Данта тогда, когда мы еле достигли Кретьена де Труа »(5).  Любопытно восторженное мнение К.Бальмонта в период его переводческой работы над поэмой Руставели: «…Руставели, Данте, Петрарка, Микеланджело. И в звездной грозди четырех этих имен, сияющих, как полупрозрачные вазы, в которые заключен светильник, певучее имя Руставели мне кажется наиболее справедливо вознесенным»(6).

       Вероятно, у многих народов в истории развития их культуры случался быстротечный блеск искорки, из которого могло бы развиться ренессансное зарево, но не доставало для этого исторического фона. Историческая суета – борьба за выживание не формировали его. Такой искоркой на раздробленной кровоточащей Руси в XII веке блеснуло «Слово о полку Игореве». Литературная и философская Грузия в тот период опередила Россию. Но потом нагрянули монгольские орды и смяли всё на своем пути. То, что уцелела  искорка – «Слово о полку Игореве» – чудо. И грузинский Ренессанс, хотя и стал заревом, - оборвался, погас. Но апогей его –«Витязь в тигровой шкуре» – из поколения в поколение остается вершиной.

       На Руси был еще один раз порыв (только порыв) ренессансного духа – Андрей Рублев в начале  XV века: свобода иконописи, утверждение своего личного канона – чисто русский поиск ренессансного воплощения религиозных текстов и представлений. Его гуманистическую тенденцию и свободную художественную мысль продолжил Дионисий.

Вспыхивали и вспыхивали искры из века ввек, но какого–то единого зарева  - эпохи Возрождения – не получилось. Итак, только Пушкин с плеядой окружавших поэтов (Жуковский,    Батюшков, Баратынский, Крылов, Д.Давыдов, Катенин. Дельвиг, Кюхельбекер, Языков, Веневитинов, Одоевский, Тютчев…) удержал на короткий срок творческую высоту и дух Ренессанса, ибо это была эпоха относительной свободы мысли и чувств, воплощаемых художниками слова в ту пору российской истории.

      Вот что говорит по этому поводу Н.Бердяев : «Вся великая русская литература, величайшее наше создание, которым мы можем гордиться перед Западом, - не ренессансная по духу своему. В русской литературе и русской культуре был лишь один момент, одна вспышка, когда блеснула возможность Ренессанса – это явление пушкинского творчества, это культурная эпоха Александра I. Тогда у нас что-то ренессансное приоткрылось. Но это был лишь короткий период, не определивший судьбы русского духа. Русская культура  XIX века, в начале которой стоял чарующий гений Пушкина, была не пушкинская; она обнаружила невозможность пушкинского творчества и пушкинского духа. Мы творили от горя и страданья; в основе нашей великой литературы лежала великая скорбь, жажда искупления грехов мира и спасения. Никогда не было у нас радости избыточного творчества »(7).

 В ренессансной пушкинской вспышке «Гавриилиада» была одной из хорошо, колко и весело потрескивающих искр. Никакой ощутимой божественности, недозволенная вольная вольность с любованием, а не осуждением Марии, доставшейся «в один и тот же день / Лукавому, архангелу и Богу». И какая лукавая концовка в этом добродушном святотатственном повествовании.

      В середине 1829 года состоялось пушкинское путешествие в Арзрум. Кавказские контрасты в природе, нравах, религиозных исповеданиях  явились толчком к написанию ряда поэтических и прозаических произведений. Но  особняком в этом ряду оказалось стихотворение «Жил на свете рыцарь бедный…». Пушкин называл его еще  «Легендой». Эта баллада, которая по ряду причин так и не была напечатана в своем полном виде ни в1829 году (когда была написана), ни позже, вызвала впоследствии невероятное число различных толкований, споров, интерпретаций. Она привлекала многих видных пушкиноведов. Нередко она трактовалась, наряду с «Гавриилиадой», произведением кощунственным и безбожным.

      Р.Иезуитова в интереснейшей и очень информативной  исследовательской статье  «Легенда» подробно описала всю литературоведческую панораму проникновения в текст и смысл этой баллады. Она же исходит, прежде всего, из бессомненного знания Пушкиным нравов, обычаев, традиций рыцарских времен средневековья  и литературных памятников того  времени(8). Значит, Пушкин хорошо представлял, что поклонение Даме сердца,(а зачастую этой Дамой становилась дева Мария) выливалось в почти безумную неуемную страсть и превращалось в фанатичную религию. Это Пушкин и описал в своем стихотворении. Я думаю, он в нем как бы сам входил в образ «рыцаря бедного», потому что «религиозное» чувство красоты  было ему так свойственно! Поэтому вряд ли можно здесь думать о кощунстве. Однако Пушкин так хитро и завуалированно подает эту рыцарскую историю, что кажется – будто бес в «Легенде»  как бы и прав:

                                        Он-де Богу не молился,

                                        Он не ведал-де поста,

                                        Не путем-де волочился

                                        Он за матушкой Христа.

      А вместе с тем «пречистая» сердечно заступилась за рыцаря бедного. Ну раз уж если «пречистая» оправдала рыцареву страсть – и говорить нечего. Тем и Пушкин оправдался в своем, как только кажется, легковесном и насмешливо-еретическом стихотворении. Оно под конец оказалось печально-искренним и не богохульным. В нем весь Пушкин со всем своим и неверием, и примирением с верой, когда обстоятельства к тому вели.             

                                                      *             

Зрелость Пушкина пришла рано, это видно по творчеству: к 25-27 годам складывается мыслитель, а не просто раскрывается мастер поэтической речи. Если взять хотя бы только две вещи - «Борис Годунов» и «Пророк»- сразу открывается философский уровень его натуры.  Но ведь зрелый мудрый Пушкин молод. Он насмешлив, он ерничает и, как правило, по отношению к  христианским, вернее, церковным обрядам, евангельским персонажам. Видимо, это связано с тем, что нигде, ни в каких эпистолярных или литературных материалах он не мог (не имел права по устоям общества) высказать свои критические, полемические взгляды на религиозные каноны. За свою шутливую попытку он уже поплатился. Однако все же шутки повторял.

      При всем при этом он прекрасно представлял важность принятия человечеством на определенном этапе его развития – христианства. Христианские проповеди любви, прощения, терпения,  внесли в мир надежду на высокое человеколюбие, бессмертие – несмотря на все последующие ужасы инквизиции и мракобесия. Людям понадобился  справедливый единый Бог, им нужно было сплочение под его силой и верховностью. Сколь и как это способствовало  развитию человеческого духа  - тема бескрайняя… Но то, что Пушкин выделял христианство, как религию более человеколюбивую по сравнению с магометанством, видно из его размышлений в «Путешествии в Арзрум», написанного во время и после похода 1829 года. Он пишет о жестокости, мстительности и дикости горских народов, сознавая при этом насилие русского оружия на Кавказе. Вот поэтическое выражение мыслей этого времени:                                     

                                   Так буйную вольность Законы теснят,

                                   Так дикое племя под Властью тоскует,

                                   Так ныне безмолвный Кавказ негодует,                                                                                                                                                                             Так чуждые силы его тяготят…

                                                                                    («Кавказ»,1829)

«…Что делать с таким народом? Должно однако ж надеяться, что приобретение восточного края Черного моря, отрезав черкесов от торговли с Турцией, принудит их с нами сблизиться. Влияние роскоши может благоприятствовать их укрощению: самовар был бы важным нововведением. Есть средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века: проповедывание Евангелия. Черкесы очень недавно приняли магометанскую веру. Они были увлечены деятельным фанатизмом апостолов Корана… Кавказ ожидает христианских миссионеров…»(9).   Пушкин безусловно имел в виду то, что  магометанство и  нравы горского народа конгруировали и притягивались. Внедрение же христианства смягчило бы природную жестокость и, быть может, привнесло в горские характеры дружелюбие и спокойствие.

      Когда Пушкин писал «Подражания Корану», он, передав страсть и накал веры, избегнул влияния фанатического порабощения духа. Он обошел вниманием эту особенность магометанской веры. Хотя он не мог не знать трагедию Вольтера «Фанатизм или Пророк Магомет» с ее явными тираноборческими и антиклерикальными мотивами вообще, помимо основной задачи – показать лживость, хитрость, преступность Магомета в завоеваниях им народов и городов.

                                                 *    

     Первоосновой   образованности Пушкина, его убеждений, его мирочувствования, как представлено выше, были античная и ренессансная культуры, литература и философия эпохи просветителей XVIII века. Они пропитали его природную, корневую русскость видения жизни и глубокое ощущение своей истории.

      Античная же культура и Ренессанс, как  возрождение античной свободы творчества и античного гуманизма с его свободой человеческих страстей,  свободным выражением и описанием их, были восприняты юным Пушкиным с открытостью и отдачей. Так начинался путь к «Безверию» и сквозь «Гавриилиаду» к «Пророку». И если бы не этот путь, не было бы в дальнейшем ни «Бориса Годунова», ни «Полтавы», ни «Медного всадника, ни болдинских трагедий, ни исчерпывающей лирики. Ибо они были воплощением свободного духа , деятельной мысли, искренних чувств.

      А лирика  Пушкина – это его шаги по жизни. И где бы ни шел он: в русском ли поле с Пугачевым, по Кавказу ли к турецким берегам, античные боги.  веселые и свирепые, всемогущие и наделенные человеческими слабостями, всегда, скрыто или явно, были с ним. Особенно Аполлон и Вакх.

       В 1830 году он вспоминает лицейское отрочество, «великолепный мрак чужого сада… И белые в тени дерев кумиры, / И в ликах их печать недвижных дум». Эти терцины открывают нам таинственный процесс формирования поэта и человека, каким он остался и на 31-м году жизни. Поэтому и пишет он эти откровенные, сокровенные и волнующие строфы:

                                        ……………………………

                                        Другие два чудесные творенья

                                       Влекли меня волшебною красой:

                                       То были двух бесов изображенья. 

                                         Один (Дельфийский идол) лик младой –

                                        Был гневен, полон гордости ужасной,

                                        И весь дышал он силой неземной.

                                         Другой женообразный, сладострастный,

                                         Сомнительный и лживый идеал –

                                         Волшебный демон – лживый, но прекрасный.

                                          Пред ними сам себя я забывал;

                                          В груди младое сердце билось – холод

                                          Бежал по мне и кудри подымал.

       Это были Аполлон и Вакх. Греческие боги были живее и сильнее незримого сомнительного христианского Бога в трех ипостасях, которого он всю жизнь искал и не находил.

                                                  *

      Критикуя  Соловьева и Булгакова  за их необоснованное, притянутое натужно объяснение некоторых моментов пушкинской кончины (согласие пригласить священника, просьба к Карамзиной перекрестить его), возведенных в акт духовного перерождения, В.Ходасевич писал (работа в книге «Пушкин в русской философской критике»,1990, стр.488): «Как вся религиозная жизнь Пушкина была лишь исканием веры, так и здесь проявилось лишь искание христианской кончины»

      Вспоминается письмо Пушкина к Н.И.Кривцову в 1831 году: «…До сих пор я жил иначе, как обыкновенно живут. Счастья мне не было …Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся – я поступаю, как люди, и вероятно не буду в том раскаиваться…»(10). Необыкновенный Пушкин в повседневной жизни – житейски хотел быть, как все. Он искал житейского счастья. Счастье и несчастье переплелись в его жизни. Конечно, он не стал, как все. К тому же и не стал покорным христианином, подставляющим вторую щеку для удара. И до самой своей смертельной дуэли горел жаждой мщенья – ( из воспоминаний графа В.А.Сологуба в книге В.Вересаева «Пушкин в жизни»). И после смертельной раны, не зная о сочтенных днях своих, заявлял о продолжении дуэли – потом. Он бывал яростен в гневе. Только перед самой смертью он, не то чтобы простил убийцу, но завещал не мстить. Я думаю потому, что месть принадлежала только ему, и незачем было кому-то другому продолжать ее с риском для себя. Но и перед смертью он оставался таким, как и перед женитьбой – не хотел выделяться. У него не было «своего» постоянного священника, позвали ближайшего. Он смирился с укладом жизни и умер «по-христиански», он выполнил внешнюю ритуальность.

       Его отношение к религии при жизни было творческим. Да, он знал Библию, Евангелие и даже Коран. Они ему были интересны и необходимы, как мыслителю и поэту. Он принимал все сокровищницы истории человеческого духа. Николай Скатов по этому поводу высказался весьма парадоксально: «Между тем ни применительно к Библии, ни относительно Корана здесь не приходится говорить о какой бы то ни было религиозности Пушкина, как, впрочем, и ни о какой открытой антирелигиозности, ни о каком заявляемом безбожии: время молодых пародий типа «Гавриилиады» прошло, но атеизм – бесспорен…»(11).

         Однако, я думаю, пушкинское мировоззрение – не атеизм. Не законченное безбожие. Это бесконечный поиск Бога во вне при ощущении божественных идеалов в себе – в проявлениях вдохновенных мыслей и возвышенных чувств. Возможно, это нечто близкое деизму того времени  Пушкин  вобрал вольтеровское отвержение религий, но не разделил его. Вольтер дал толчок к вечным раздумьям, сомнениям. Впрочем, и Вольтер не был принципиальным атеистом. Ему не чужда была идея какой-то высшей силы, правящей миром, то есть и сам Вольтер был деистом, остро высмеявшим религиозную фальшь и ханжество христианских священников («Орлеанская девственница»).

       Десятки лет после смерти Пушкина создавалась и культивировалась легенда его глубокой религиозности. Естественно: как же можно было допустить, чтобы самый первый и главный поэт России был  «безбожником»! Цитировались стихи с приданием им искаженного смысла, а то и вовсе подправлялись - это с одной стороны. С другой, друзья-литераторы Пушкина, желая уберечь наследие поэта и не отвратить властные органы от помощи семье в первые годы после гибели поэта, поддерживали лепившийся  религиозный образ Пушкина. Так и получилось, что столетний юбилей свой посмертный (1899)  Пушкин встретил в апофеозе своей «религиозности».

       Церковь изо всех сил старалась представить Пушкина, как раскаявшегося  «блудного сына», который умер «добрым христианином  в искреннем покаянии…» (Из речи епископа Антония в1899 году, фрагменты которой приведены в книге Б.Марьянова)(12)

         В 1937 году, к столетию со дня смерти Пушкина, в русском зарубежье выходит много работ, статей, исследований, посвященных Пушкину, в том числе очерк преемника митрополита Антония в Русской Зарубежной Церкви, митрополита Анастасия. Содержание очерка Анастасия полней, значительней речи епископа Антония в1899 году. Он анализирует жизнь и творчество Пушкина как профессиональный литератор, как историк и философ. Но все же, как сказано в предисловии к очерку, повторно опубликованном уже в наше время - в 1991 году в журнале «Москва» (№ 6, стр.175-196), «бескомпромиссный защитник веры, митрополит Анастасий незыблемо следовал в своем очерке каноническим воззрениям на Пушкина, принятым православием  в дни общероссийских торжеств 1899 года. В определенном смысле труд первоиерарха являет собою образец догматического пушкиноведения…». Так оно и есть. Это великолепная тенденциозная статья церковника, очень профессионально превращающего свободное, страстное, в известной доле богоборческое творчество поэта в плод религиозного созерцания или религиозного пафоса. Это можно было бы принять очень условно, зная то, что восприятие красоты человеческой было для Пушкина: религией :                                                          

                                            Но, встретясь с ней, смущенный, ты

                                            Вдруг остановишься невольно,

                                            Благоговея богомольно

                                            Перед святыней красоты.

                                                                   («Красавица»,1832)

 Вот оно, вероисповедание Пушкина!

       Митрополит Анастасий ссылается на статью Пушкина по поводу сочинения «славного Сильвио Пеллико» - так назвал его Пушкин, сказав о нем следующее: «Сильвио Пеллико десять лет провел в разных темницах  и, получа свободу, издал свои записки… умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства… Книга: Dei Dveri устыдила нас, и разрешила нам тайну прекрасной души, тайну человека-христианина. Сказав, какую книгу напомнило нам сочинение Сильвио Пеллико, мы ничего не можем и не должны прибавить к похвале нашей”.

     В начале же статьи Пушкин и характеризует эту книгу:  “ Есть книга, коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли, применено ко всевозможным обстоятельствам жизни и происшествиям мира; из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицею народов;  она не заключает уже для нас ничего неизвестного; но книга сия называется Евангелием, - такова ее вечно-новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром или удрученные унынием, случайно откроем ее, то уже не в силах противиться ее сладостному увлечению, и погружаемся духом в ее божественное красноречие”(13).

      Митрополит Анастасий видит в пушкинской характеристике достоинств Евангелия гимн христианскому вероучению, гимн, произнесенный верным христианином, тем более, что статья написана в 1836 году – в то время, когда он обращался к библейским историям, перелагая их на свой поэтический язык со своим переживанием библейских текстов. Но каким языком говорит Пушкин! Конечно же, Пушкин – христианин, христианин-поэт, а не упрямый атеист. Христианин думающий, всматривающийся, соотносящий жизнь, библейские и евангельские повествования с мыслями философов и великих просветителей, и исследователей человеческого духа. Ведь он говорит языком поэта и видит в Евангелии поэтическое совершенство, красоту – “не в силах противиться ее сладостному  увлечению…”

     Конечно же Пушкин прекрасно понимал, что есть евангелические ценности, которые принесли миру новую человеческую нравственность – знаменитые заповеди Христа, и надежду на вечную жизнь при условии безгрешной  земной жизни. Это были соломинки для верующего человечества, когда каждый жил в страхе неминуемой смерти. И сам Пушкин всю жизнь думал о ней, и с каждым годом всё неотвратимей, трагичней и печальней.

     Но он не гнал от себя  эти неотступные думы. Он ведь был человеком античного уклада. Древние греки полагали, что человек должен знать, помнить о смерти с первых лет жизни. Это придавало особо важный смысл жизни. И потому они были бесстрашны, сильны, способны на свободные решительные поступки и тяжбу с богами. Предзнание смерти не расслабляло их. Подчиненные року, они все равно шли к цели. Однако русская натура Пушкина с ее внешним разгулом и внутренней тоской все же иначе, чем древние греки, стояла в жизни перед тенью постоянно мучившей  тайной смерти. В юности и молодости он был действительно настоящим греком. Горячий, честолюбивый, гневливый, он выходил под пули своих противников-дуэлянтов холодным, как лед (из воспоминаний своего старшего кишиневского друга И.Липранди). Но ведь христианское обещанное бессмертие было непонятным и сомнительным. Потому что не было твердой веры. И если из послания апостола Павла к Евреям  следует, что вера есть удостоверение в уповаемом и уверенность в невидимом, то вот эти ощущения у  Пушкина отсутствовали. Вспомним :

                                   Мой ум упорствует, не верит, жить желает.

                                   Меня ничтожеством могила ужасает.

                                   Как! Ничего? – ни мысль, ни первая любовь…

                                   Мне страшно – и на жизнь гляжу печально вновь.

    Очень точно написал о пушкинской религии Б.Марьянов в своей книге “Крушение легенды” (1985) : “На самом же деле интерес Пушкина к религии, к ее священным  книгам – это не интерес верующего или жаждущего веры. Это прежде всего интерес поэта. Характерна в этом отношении оценка Пушкиным религии как “вечного источника поэзии у всех народов”. Причем в поэтической практике Пушкина эта по сути служебная по отношению к поэзии роль религии сводилась в основном к заимствованию тех или иных сюжетов, образов, словесных оборотов. Под пером Пушкина они теряют свой религиозный смысл, мистический ореол, превращаются в факт художественного творчеств”(14).   В этой цитате вызывает мое неприятие лишь фраза  “это не интерес верующего или жаждущего веры”, потому что всю жизнь ищущий за что бы зацепиться в этой проблеме веры, чтоб удостовериться “в невидимом” (“ум ищет божества, а сердце не находит”), Пушкин, конечно, жаждет веры. Это упрощало бы жизнь. Но ум его был слишком беспокоен, тревожен и пытлив, и бездумная вера не давалась ему.

  В нем жила печаль мыслителя. Она доверялась стихам. Стихи читали понимающие его и не понимающие. Стихи были и откровенностью, и какой-то преградой для окружения. Но вот гордость свою, гордость поэта, он декларировал броско, даже вызывающе: “Гордись и радуйся, поэт: / Ты не поник главой послушной / Перед позором наших лет.” (“Андрей Шенье”, 1825);

“К ногам народного кумира / Не клонит гордой головы” (“Поэт”, 1827);  “Поэт! не дорожи любовию народной…Ты царь: живи один… Ты сам свой высший суд.” (“Поэту”, 1830).

                                                   *

    Как быстро летят годы. Как он, житейски счастливый в первое время после женитьбы, предчувствует надвигающееся несчастье; он же пророк, он знает это. Пророку тяжелее, чем обыкновенному человеку – от знания. Как заметно меняется его настроение, его самоощущение в мире. В 1833 году он пишет знаменитую “Осень”- одиннадцать классических октав с двенадцатой незаконченной. В описанных, сменяющих друг друга временах года  аллегорически протекает вся его жизнь – дневник чувств. И в конце – тот разлом, который он ощущает:  на его корабле “паруса надулись, ветра полны; Громада двинулась и рассекает волны. Плывет…”  И после такой готовности к движению, впервые нас ударяет в грудь, волнует, удивляет то ли глубокомысленный, то ли растерянный пушкинский вопрос: “Куда ж нам плыть?…”  Ох, не зря этот волнующий вопрос венчает Осень-Жизнь. Как не зря он в 1835 году обращается к Анакреону, к скорбной оде его, с такой концовкой:

                                            Страшен хлад подземна свода:

                                            Вход в него для всех открыт.

                                            Из него же нет исхода –

                                            Всяк сойдет и там забыт.

Ведь в ней прежняя мысль – “Меня ничтожеством могила ужасает./ Как! Ничего? “ А затем “Странник” с растерянным пророком,  не умеющим ни убедить, ни найти “спасенья верный путь и тесные врата”.

В этом же 1835-м году, вскоре -  “…Вновь я посетил / Тот уголок земли…” – элегическое нерифмованное стихотворение, полное воспоминаний, ностальгии, созерцательных картин, но – светлое, примирительное к неминуемой смене поколений. А за ним – оригинальный пересказ библейской книги Юдифь. Пушкин не стал доводить до конца всю историю Юдифи и Олоферна. Повествовательным ритмом и почти библейским построением фраз Пушкин дал понять - почему стояла бесстрашно иудейская Ветилуя под напором Олоферна, покорявшего земли для ассирийского владыки:

                                             Когда владыка ассирийский

                                             Народы казнию казнил,

                                             И Олоферн весь край азийский

                                             Его деснице покорил –

                                             Высок смиреньем терпеливым

                                             И крепок верой в Бога сил,

                                             Перед сатрапом горделивым

                                             Израил выи не склонил;

  “Высок смиреньем терпеливым / И крепок верой в Бога сил…” Речь идет об иудейском боге. Но это Пушкин настраивает себя на веру. Он как бы сам себя  хочет убедить в необходимости веры. Иудеи верили в своего бога и были тем сильны, а ему тоже надо обрести высокое смиренье терпеливое.

Почему возникала  такая потребность? 1834-1836 годы были житейски тягостными: он особенно остро испытывал мучительную денежную зависимость от царя, его терзали долги, необходимость подстраиваться под политические и общественные устои власти. У него было много неудач с издательствами, его давила цензура. Он не был успешным в те годы, хотя  мудрость его давала ему видение не только жизни и быта, но и уверенное ощущение  в бытии своем в мире.

Очень трудно было ему, человеку греко-русско-африканских страстей все время извлекать себя из бытия в окружавший его быт. Мы подразумеваем под бытом весь тот уклад великосветский,  в котором он жил. Вся сложность была в том, что без него он тоже не мог обходиться. Он ведь был человеком этого уклада. Он мог месяцами и годами жить в деревне и творить там свои гениальные произведения. Но это ничего не меняло в судьбе. Он был светским человеком, и возвращался  в  свет.

Он страдал. Страдающий ищет выхода, спасенья, ищет на что бы опереться. В этих раздумьях он пишет мистическую балладу о Родриге. Я думаю, он о себе писал такие строфы:

                                              Хочет он молиться Богу

                                              И не может: бес ему

                                              Шепчет в уши звуки битвы

                                              Или страстные слова

 

                                             Он в унынии проводит

                                             Дни и ночи недвижим,

                                             Устремив глаза на море,

                                             Поминая старину.

    Потом перелагает великопостную молитву Ефрема Сирина, в которой уже не повествовательно, а выпрашивает смирения и терпения (взамен былой гордости переходя на стон):                                           

                              Владыко дней моих! дух праздности унылой,                      

                              Любоначалия, змеи сокрытой сей,

                              И празднословия не дай душе моей –

                              Не дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья

                              Да брат мой от меня не примет осужденья,

                              И дух смирения, терпения, любви

                              И целомудрия мне в сердце оживи

    Эти стихи легковерно, скользя по поверхности текста, как правило, относят к факту преображения пушкинского ренессансного свободно-гуманистического сознания в сознание религиозное. Но это ведь только поиск опоры, это проба, опыт, не закончившийся ничем, кроме констатации ощущений тревоги и поиска выхода из состояния обреченности:

                              Напрасно я бегу к сионским высотам,

                              Грех алчный гонится за мною по пятам.

    А  вместе с тем он ощущает в себе себя прежнего. Об этом стихотворение “Из Пиндемонти”:

                                    Я не ропщу о том, что отказали боги

                                     Мне в сладкой участи оспоривать налоги,

                                     Или мешать царям друг с другом воевать;

                                     И мало горя мне, свободно ли печать

                                     Морочит олухов, иль чуткая цензура

                                     В журнальных замыслах стесняет балагура.

                                     Всё это, видите ль, слова, слова, слова.

                                     Иные, лучшие мне дороги права;

                                     Иная, лучшая потребна мне свобода:

                                     Зависеть от властей, зависеть от народа –

                                     Не всё ли нам равно? Бог с ними. Никому

                                     Отчета не давать, себе лишь самому

                                     Служить и угождать, для власти, для ливреи

                                     Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи…

    “Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи”. Всплеск прежней гордости. Но если в чем-то отказано, то «отказали боги».  

Не Бог, а боги. А Бога, единого Бога, он вспоминает так, между прочим – “Бог  с ними” – ничего не значащее бытовое словосочетание, употребляемое мимоходом.

Здесь же рядом очень пушкинское стихотворение “Художнику”, античное по форме и звучанию: “Грустен и весел (какое типично пушкинское состояние! – И.К.) вхожу, ваятель, в твою мастерскую”. И далее:

        Сколько богов и богинь, и героев!…Вот Зевс громовержец,

        Вот исподлобья глядит, дуя в цевницу, сатир.

        Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов,

        Тут Аполлон-идеал, там Ниобея-печаль…

        Весело мне. Но меж тем в толпе молчаливых кумиров

        Грустен гуляю…

“Весело мне…Грустен гуляю…”  Вспомним   “На холмах Грузии” (1829) : “Мне грустно и легко, печаль моя светла…”…

      Что бы ни было, глубоко внутри, Пушкин - прежний. Утешают его верные боги из Зевсовых пределов. Особенно Аполлон: 

                                       Пока не требует поэта

                                       К священной жертве Аполлон…(1827)

                                                               *

                                       Тебе бы пользы всё – на вес

                                       Кумир ты ценишь Бельведерский,

                                        …………………………………..

                                       Но мрамор сей ведь  бог!……(1828)

                                                                 * 

                                        Один (Дельфийский идол) лик младой –

                                        …………………………………………

                                        Был гневен, полон гордости ужасной,

                                 И весь дышал он силой неземной.                                            

Вакха   Пушкин нежно вспоминает :

                                             Бог веселый винограда

                                            Позволяет нам три чаши

                                             Выпивать в пиру вечернем.

                                             Первую во имя граций

                                             Обнаженных и стыдливых;

                                             Посвящается вторая

                                             Краснощекому здоровью,

                                             Третья дружбе многолетней.

      С отроческих лет, а, может быть, и раньше – с детских, Пушкин чувствовал себя в олимпийских пределах, как в родном доме или в лицейских стенах. Античные боги окружали его, как мальчика-эллина. Им можно было доверять свою жизнь, с ними приходилось совершать поступки, проказничать, принимать их  гнев или покровительство, и самому гневаться на них, хитрить, оправдываться. В общем они были, как люди, хотя и бессмертны. Они любили, злились, ревновали, посмеивались над Зевсом, пусть он был громовержцем и метателем молний… Конечно, они были как-то понятней, проще и ближе, чем христианский Бог, чем Христос со своей не совсем понятной и достоверной спасительной миссией. Библия и Евангелия оценены позже, в молодые годы. Оценены, но не более того. Оценены , как необходимость в культурном, этическом развитии человечества. Однако, все же  и молодой, и зрелый Пушкин был с Богом не особенно близок;  “безбожная “ мысль сверлила его. Он пытался быть смиренным и верующим, но “просвещенья дух” был в нем сильнее, и религия была только одной из ступеней в познании и просвещении. Но Аполлон был другом неразлучным. В нем было всё, что нужно было чуткому, неуравновешенному, ранимому и дерзкому Пушкину – лук и стрелы, музыка и пение, сияние солнца и мстительная жестокость. И при всем этом – равновесие и мера. Особенно поражает описание Аполлона из уже упоминаемых выше терцин:  “Был гневен, полон гордости ужасной, / И весь дышал он силой неземной”. Для того, чтобы так написать, нужно было хорошо знать развитие и детали мифа об Аполлоне. В книге А.Лосева “Античная мифология в ее историческом развитии”,  в разделе, посвященном Аполлону, автор пишет :  “Можно только разводить руками по поводу того обычного представления …, согласно которому Аполлон – это юноша-артист с мягкими чувствами и красивыми поступками, который только и знает, что играет да поет. Первоисточники, взятые из самых разных периодов античности, говорят о том, что первым впечатлением от этого бога были у всех только ужас и остолбенение. Этот ужас, как изображают источники, всегда испытывала даже неодушевленная природа, все женщины и мужчины, и даже боги и весь Олимп ... Когда Аполлон явился аргонавтам во всей своей красе … с развевающимися волосами, потрясая землей и морем, то, по изображению Аполлона Родосского, аргонавты :

                     Как увидали его, всех ужас объял несказанный. Не смели

                     Прямо на бога глядеть, в его дивные очи…

      А в гомеровских гимнах Аполлон ужасает и всю олимпийскую семью:

                По дому Зевса пройдет он, - все боги, и те затрепещут.

                С кресел своих повскакавши, стоят они в страхе, когда он

                Ближе подступит и лук свой блестящий натягивать станет…

Зевс подает ему чашу с напитком, и притом именно Зевс, а не кто-нибудь другой, и тогда только боги занимают свои прежние места(15)».

      Дело в том, что Аполлон не особенно разбирается кого и за что убивать. Судя по литературным и историческим источникам ( Гомер, Геродот, Гесиод, Овидий, Павсаний – приводимые Лосевым) за ним числится такое количество убийств, что по нынешним временам его можно назвать профессиональным убийцей.

      Однако, Пушкина влекут другие ипостаси Аполлона. Пушкин знает об Аполлоне всё. И конечно же, то, что о нем написал Платон: «Ведь нет имени, которое при своем единстве более приноровлено было к выражению четырех сил этого бога, так что оно касается всех их и некоторым образом указывает на искусства – и музыкальное, и провещательное, и врачевательное, и стрелковое. А между тем оно самое гармоничное, так как этот бог – музыкант…» (цитировано по А.Лосеву). Далее объясняется, что в имени «Аполлон» соединены несколько разнозначащих, но с одним и тем же звучанием начальной части слов, определений этого бога: Apoly?n –омыватель (имеет отношение к врачеванию); Haployn – (Аплон) – прорицатель;  Aei ball?n – мечущий, стреляющий; Homopol?n – своей гармонией всё вращающий у богов и у людей ; а также – Apol?n – имеющий погубить, губящий.

      При этом все-таки самое главное – музыкальность. Музыкальность не простая, а по философии и мифологии древних – небесная музыка, гармония сфер, музыка благоустроенного космоса. И та лира, что виделась грекам у Аполлона в руках – это небесная лира, символизирующая космические функции Аполлона. Его сила и способность – заставлять солнце подниматься и опускаться, чередовать день и ночь.

      И еще одна интересная и важная деталь в описании Аполлона классическим ритором Гимерием: «Аполлон есть солнце… слова же являются детьми Аполлона» (цитировано по А.Лосеву). Лосев же и объясняет, что «эти слова (logoi) надо понимать, по-видимому, в смысле красноречия или вообще словесного произведения»(16). Так вот откуда шел этот «божественный глагол / До уха чуткого»! В нем всё – и небесная музыка, и слова – дети Аполлона.                                                                  

       Оба – поэты,  Аполлон и Пушкин. Пушкин отбрасывает не привлекющую его «губительность» Аполлона, но запоминает навсегда гневность, гордость, силу, сияние. Запоминает, как родственные признаки. Но запоминает и ужас, наводимый  на древний мир этим богом с его множественными способностями.

      Невольно перед глазами встает образ Петра в «Полтаве» - образ языческого бога:                                  

                                              Выходит Петр. Его глаза

                                              Сияют. Лик его ужасен.

                                              Движенья быстры. Он прекрасен,

                                              Он весь, как божия гроза.

или вспоминаются строки о языческих корнях Татьяны из «Евгения Онегина»:

                                               Но тайны прелесть находила

                                               И в самом ужасе она.

Конечно, в Татьяне живут славянские языческие корни, но этот языческий «ужас», делающий тот или иной образ прекрасным,  Пушкин пронес сквозь свое творчество от глубоких впечатлений, рано полученных от прекрасного лика Аполлона с его «прекрасным ужасом».

       В «Поэте» же, после того как его коснулся «божественный глагол», следует описание языческого перевоплощения, слияния с природой («Бежит он, дикий и суровый…/ На берега пустынных волн, / В широкошумные дубровы.»). Такое же языческое перевоплощение представлено и в «Пророке» после «гласа Бога».

      Хочется еще раз вспомнить Мережковского, точно подметившего и объяснившего это пушкинское видение и ощущение перевоплощений того, кому предназначено стать поэтом  и пророком: «Христианская мудрость есть бегство от людей в природу, уединение в Боге. Языческая мудрость есть то же бегство в природу, но уединение в самом себе, в своем переродившемся обожествленном «Я».

        От этого «Я» Пушкин не смог уйти и в последние страдальческие годы. Его стихи 1836 года – попытки уйти от «Я» в «соседство Бога». Но он не смог. В «Памятнике», вслед за этими стихами («Отцы-пустынники», «Из Пиндемонти», «Напрасно я бегу…» и др.), он снова говорит о себе гордо (не смирился!) :

                                  Я памятник себе воздвиг нерукотворный.

                                   К нему не зарастет народная тропа,

                                   Вознесся выше он главою непокорной

                                             Александрийского столпа.

«Главою непокорной»! А «Веленью Божию, о Муза, будь послушна» – это ведь аллегорическая условность, символическое поэтическое словосочетание, привычное речевое вспомогательное средство как и «Слава Богу» и «С Божьей помощью» и т.п., употребляемые повседневно без особой цели. Однако, более прав, вероятно, Г.Макогоненко, который сказал, что «Веленье Божие - многозначный образ, он утверждал свободу поэта от всех земных авторитетов – власти, критики, света» (17).   Да, значит, с этой целью Пушкин и использовал этот образ.  В целом же последняя строфа «Памятника» такая же горделивая, уверенная, как и все остальные строфы. Есть подлунный мир и есть пиит. А где же Бог?

      «Нет правды на земле, / Но нет ее и – выше» - говорит Сальери. И это равносильно отрицанию Бога. И тут же: «Ты, Моцарт, - Бог…», а Моцарт: «Но божество мое проголодалось…». В этой маленькой-большой трагедии проступает между строк пушкинский  поиск Бога с недоверием к нему.

       В противоречивом божестве Аполлона (музыка, гармония сфер, жестокость, убийства) как бы всё уравновешивается. Древние и полагали его божеством меры. Античные боги для нас – прообразы людей. Вот и Сальери – мастер гармонии, гений (моцартовские слова о Бомарше, обращенные к Сальери: «он же гений,/ Как ты да я») - и хладнокровный убийца. Поэтому, вероятно, противоречивый Аполлон был близок Пушкину в его понимании психологии людей. Задумываясь, Пушкин ставит вопрос о возможности гению быть убийцей. Доказательного, точного ответа нет…Разве могут уравновеситься  гениальность и убийство Моцарта  - в Сальери!?  Но вместе с тем античный образ Аполлона с его контрастно-парадоксальной мерой был близок Пушкину, тоже во многом парадоксальному . Его мера тоже парадоксальна. Пушкинская мера – не «золотая середина», от которой, по мнению Цветаевой (высказанному неоднократно в ее литературоведческих статьях), тянет затхлым воздухом пошлости и благополучия. И цветаевская, и пушкинская мера это как раз – неумеренность. Ибо если существует словосочетание «чувство меры» – то надо исходить из того, что это же – чувство! А чувство – настоящее чувство – всегда безмерно, у него нет логических пределов, края.

       Поэтому так укоренившееся в традиционное пушкиноведение определение пушкинского творчества, как «аполлонического» (подразумевая под этим определением «золотое чувство меры»), оказывается, заключает в себе , наоборот, безмерность, - в нем парадоксальное содержание сути образа Аполлона, как и самой личности Пушкина – поэта и человека – далекого в сущности своей от «золотой середины» – умеренности.

  Другое божество, к которому Пушкин обращался в часы грусти и радости был Вакх-Дионис. Культ Аполлона у греков был более аристократичен, таким и остался для Пушкина. Культ Диониса более простонароден. Он бог  веселья, экстаза, но вместе с тем и тьмы (тогда как Аполлон – света). Он бог земледелия, виноградарства. Бог умирающий и возрождающийся, как времена года. Всё это привлекало Пушкина. Аполлон и Вакх-Дионис заключали в себе всю полноту жизни. Пушкинский Вакх символизирует противоположную Аполлону ипостась Пушкина. Но Пушкин един. В нем всё, говоря словами Цветаевой, «сплелось и спелось». Так возникает пушкинская гармония – понятие высокое: не мера-умеренность.

        Весьма любопытен философский взгляд на сущность мифов Аполлона и Диониса (Вакха) в книге «Пути богов» (1984) венгерского исследователя в области религии и истории Йожефа Лукача (перевод с венгерского М.Хевеши): «Дионис воплощает в себе «Эрос», любовь, которая, согласно орфикам (поклонники Диониса отождествлялись с поклонниками Орфея ввиду некоторой сходности античных фигур в их образе деятельности, в их гибели – И.К.), способна объединять то, что насилие разделило. Она предвестник той любви, которая по словам Эмпедокла, вопреки раздорам, держит мир в единстве. Той любви, которая позже призвана будет, по мнению христиан, объединять человечество на основе мистической сущности Христа (где, где эта любовь!?Век двадцатый и двадцать первый рассеяли надежду на нее. Эти мечты развеяны насилием, жестокостью. Цивилизованное человечество оказалось еще более варварским и ненавистническим, чем в древнем мире. Бесконечная кровавая война людей, идей и религий.-И.К.). Но Дионис воплощает и принципы надежды, религиозной надежды на изменение дел в мире  и в своей архаической, порой варварской форме, он станет одной из предпосылок триады – веры, надежды, любви в христианстве.

        Если принцип Аполлона  воспевался затем в литературе как проявляющееся в борьбе благородное мужество, как историческое подтверждение господства аристократии, то культ Диониса связан с магически-ритуальной поэзией, подготавливающей борьбу с помощью коллективных песнопений и танцев, что ведет в конечном счете …к возникновению трагедии». Пушкин знал вакхову миссию и судьбу. Он приносил  «жертвы» Аполлону, вбирал дары «божественного глагола», а затем расслаблялся  в сонме совсем других звуков, настроений, обещаний и вольностей.

                                                  *

 Итак, каким же предстает мне, лично мне, после всего сказанного, Пушкин?

        Пушкин был посвящен христианству крещением при своем рождении и в дальнейшем он жил в христианстве, но как? Он находился в постоянном пытливом постижении его с поиском веры, неверием, сомнением, желанием смиряться и верить, с оценкой его достоинств и с насмешливостью и критикой вокруг его догм  и церковных обрядов.

  Пушкин прикоснулся к магометанству и нашел в нем привлекательные черты пламенной веры, не став останавливать внимание на его фанатизме.

  Пушкин выразил восхищение стойкой верой иудеев, их высоким «смиреньем терпеливым».

  Пушкин был вскормлен античной эллинской мифологией на просторах русской жизни, русской действительности при глубоком проникновении в его сознание родной истории, русской старины. Всё это стало неразделенной сутью его личности и его творчества, его поэзии.

    Так сложилась особенная, сложная, богатая живостью и свободой мысли религиозность Пушкина, соединившая в себе языческие истоки и христианские начала. Последние не разворачивались при жизни ярко и благоговейно, но стойко сохранялись в формировании мирочувствования. И  это смешение знаний и религиозных влияний сформировало великого поэта и свободного мыслителя.

       В заключение изложения своих представлений о Пушкине хочется повторить интересное и нацеленное на будущее высказывание из Гершензона («Мудрость Пушкина») : «Пушкин – язычник и фаталист. Его известное признание, что он склоняется к атеизму, надо понимать не в том смысле, что в какой-то момент своей жизни он сознательно отказался от веры в Бога. Нет, он таким родился; он просто древнее единобожия и всякой положительной религии, он как бы сверстник охотникам Мессопотамии или пастухам Ирана. В его духе еще только накоплен материал, из которого народы позднее, в долгом развитии выкуют вероучения и культы»(18).  

       Мне кажется , что это значительные слова. Как они нужны в наши дни. Быть может стоит воскресить надежду на то, что религиозные и безумные, почти средневековые распри народов, так обострившиеся через 200 лет после Пушкина, когда-то закончатся, человечество перестанет изобретать все новые средства взаимного уничтожения, просветлеет и будет верить только в человечность человека. Пушкин представляется человеком будущего, вобравшим в себя лучшие откровения и задачи многих религий.

       Без малого через столетие после Пушкина Цветаева написала, может быть, оправдываясь в языческих мотивах своей поэзии:  «Многобожие поэта. Я бы сказала: в лучшем случае наш христианский Бог входит в сонм его богов. Никогда не атеист, всегда многобожец…»(19).  Как это точно объясняет Пушкина.

 Все мои размышления связаны с постоянным обдумыванием пушкинского «Пророка». Всё, что я изложила выше, имеет отношение к этому обдумыванию. Собирая все приведенные мысли в один узел, я вновь пристально вглядываюсь и вслушиваюсь в строчки этого небольшого  стихотворения:

 

                                            Духовной жаждою томим

                                            В пустыне мрачной я влачился,

                                         И шестикрылый Серафим

                                         На перепутье мне явился.

Повествовательный,  почти евангелический текст. Поначалу Серафим действует спокойно, просто волшебно:

                                          Перстами, легкими, как сон,

                                          Моих зениц коснулся он…

Но вдруг нарастает напряжение и совершается не волшебство и не евангельское излечение целебным прикосновением, а этот странный Серафим сообщает жаждущему в пустыне прямо-таки языческое восприятие мира.

        И эллины, и язычники-славяне принимали природу – небеса, леса, воды со всей населяющей их живностью равными себе. Они одушевляли всё вокруг и общались со всем  живым и неживым, но ими оживляемым, то поклоняясь ему, то трепеща перед ним.

       И пустынник «внял неба содроганье» и «гад морских подземный ход, / И дольней лозы прозябанье».  Разве на все это мог быть способен библейский или евангельский персонаж? Пелена спадала с глаз слепого от прикосновения Христа, но прозревший все равно становился обыкновенным человеком, каким  был, и видел то и так, как его окружавшие соплеменники. А здесь и язык был вырван

                                              …празднословный и лукавый,

                                          И жало мудрыя змеи

                                          В уста замершие мои

                                          Вложил десницею кровавой.

Жестоко, безжалостно. Библия, правда, полна жестокостей и крови. Но здесь ведь совершались не месть, не завоевание. Однако, какое кровавое действо! Далее же, при чтении, испытываю содрогание  всего своего существа: вижу кровавую десницу, окровавленный меч, рассеченную грудь, умирающее сердце на песке и огонь пылающий  в груди, освещая пустыню, тело и небо. Да это же опять языческие страсти.( К сожалению,  в средневековье дикари в христианстве многократно усилили языческие кровавые страсти своими безумными кострами и пытками.)

       Какой же Бог гремел: «Восстань, пророк…?  И какой пророк восстал? Каким пророком стал пустынник?  Поэт, рассказавший всё это о себе, стал пророком или пророк – поэтом? ( Потом уже, после преображения).

       Ранее, в предыдущих размышлениях, я исходила из того, что стихотворение написано Пушкиным о себе. Пустынник был поэтом и, будучи посвященным в пророки, приобрел новое качество - поэта-пророка. Это выше, чем просто поэт. Пушкин достиг зрелости и ярко, и уверенно осознал это. И вот он – и автор, и герой стиха – и видит, и внемлет, и жжет сердца людей, в свою очередь обостряя их слух и зрение, и внимание  до прозрения и очищения. Для тоски о совершенстве.

       Таково это стихотворение с отзвуком Библии, частично освещенное пламенем Корана, пронизанное языческим отношением к миру во всех его проявлениях, как творчество далеких Гомера, Эсхила, Эврипида, Софокла , как старинная панорама жизни и истории в поэме великого славянского поэта  в «Слове о полку Игореве». В «Пророке» ничего не сказано об Аполлоне. Но жестокая картина превращения - это и аполлоновых рук дело. Потому что, как мне думается,  в «Бога гласе» подспудно, невольно, но так естественно для пушкинского творчества, звучал и голос Аполлона с его требованием «к священной жертве ». «Бога глас» был гласом сонма богов, слившихся в один голос.

       Политеизм Пушкина был необходимостью творческой свободы, что было важнее любой замкнутой веры. Я не могла избежать ощущения, что такое мирочувствование Пушкина, в том числе и его политеизм, отразилось и в необыкновенном, неразгаданном до конца стихотворении «Пророк».

                Литература:  

  1. М.Гершензон. Мудрость Пушкина. В кн. Пушкин в русской философской критике. Москва, Книга, 1990, стр.231.
  2. А.Пушкин. Письмо  В.А.Жуковскому 7 марта 1826 г. В кн.В.Вересаева «Пушкин в жизни» . Москва. Локид-Пресс, 2001, том первый,стр.312.
  3. С.Цаишвили. Некоторые особенности художественного мира Руставели (статья к изданию «Витязь в барсовой шкуре».Тбилиси. Мерани, 1989, стр.6
  4. Он же. Там же, стр.15-16.
  5.  Луи Арагон. Грузинская песня. Журнал «Мнатоби», 1957,  № 4, стр.141.
  6. К.Бальмонт. Великие итальянцы и Руставели (приложение к книге «Витязь в барсовой шкуре» в переводе К.Бальмонта. Тбилиси. Мерани, 1989, стр.274.
  7. Н.Бердяев. Конец Ренессанса и кризис гуманизма. Из книги «Смысл истории». Новый мир, 1990, № 1, стр.215.
  8. Р.Иезуитова. Легенда. В кн. Стихотворения Пушкина 1820-1830-х годов. Наука.Ленинград, 1974, стр.139-176.
  9. А.Пушкин. Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года. Собр.соч. в шести томах, Москва. Худож. лит-ра, 1948, том 4, стр.566
  10. А.Пушкин. Письмо к Н.И.Кривцову от 10 февраля 1831 г. В кн. В.Вересаева «Пушкин в жизни». Москва. Локид-Пресс, 2001. том второй, стр.65.
  11. Н.Скатов. Русский гений. Москва. Современник, 1987, стр.250
  12. Б.Марьянов. Крушение легенды (против клерикальных фальсификаций творчества А.С.Пушкина). Ленинград. Лениздат, 1985.
  13. А.Пушкин. Об обязанностях человека. Сочинение Сильвио Пеллико. Собр. соч. в шести томах. Москва. Худож. лит-ра, 1948, том 5, стр.244.
  14. Б.Марьянов. Крушение легенды. Ленинград. Лениздат, 1985, стр.111.
  15. А.Лосев. Античная мифология в ее историческом  развитии. Москва, 1957,стр.399-400.
  16. Он же. Там же, стр.344.
  17. Г.Макогоненко. Творчество А.С.Пушкина в 1830-е годы. Ленинград, 1982,стр.432
  18. М.Гершензон. Мудрость Пушкина. В кн. Пушкин в русской философской критике. Москва. Книга, 1990, стр.212.
  19.  М.Цветаева. Искусство при свете совести. Соч. в двух томах. Москва. Худож. лит-ра, 1988, том второй, стр.394.

_______________________ 

© Кресикова Иза Адамовна 

 

 

 

    

 

 

 

 

 

 

 

Чичибабин (Полушин) Борис Алексеевич
Статья о знаменитом советском писателе, трудной его судьбе и особенностяхтворчества.
Почти невидимый мир природы – 10
Продолжение серии зарисовок автора с наблюдениями из мира природы, предыдущие опубликованы в №№395-403 Relga.r...
Интернет-издание года
© 2004 relga.ru. Все права защищены. Разработка и поддержка сайта: медиа-агентство design maximum