Главная
Главная
О журнале
О журнале
Архив
Архив
Авторы
Авторы
Контакты
Контакты
Поиск
Поиск
С Новым, 2023-м, годом!
Календарь на 2023 год факультета журналистики Воронежского государственного унив...
№01
(403)
01.01.2023
Творчество
Игорь Северянин. Испытание женщиной.
(№12 [402] 01.12.2022)
Автор: Дмитрий Стровский
Дмитрий Стровский

     Об одиноком поэте, который так и не стал счастливым

К утру теперь подмораживало намного сильнее, чем еще пару недель назад. Передвигавшиеся по ночным петроградским улицам прохожие сполна ощущали на себе неуемное дыхание сырой и промозглой зимы и поэтому старались не подставлять себя холодному балтийскому ветру, налетавшему со всего размаху и почти сбивавшему с ног. Ветер беспрестанно швырял по обледенелым земле и асфальту ворохи бумаги, сорванной со старых рекламных тумб. Окрестное пространство иногда освещалось тусклыми фарами проезжавших мимо автомобилей, а потом все вновь обволакивалось кромешной темнотой, в которой тонул весь город. 

Столица выглядела мрачной, чужой и ощетинившейся на окружающий мир.
Еще с год назад здешние улицы худо ли бедно, но освещались электрическими фонарями. В январе 1918-го свет стал непозволительной роскошью. В ночи даже по широким проспектам Петрограда приходилось перемещаться чуть ли не на ощупь, из-за боязни поскользнуться и упасть на холодную мостовую. А кое-кто временами и впрямь терял равновесие.
Вот и тот, кто двигался сейчас по Гороховой улице, делал свои движения с большой осторожностью.
Ему было чуть более тридцати. Его добротный костюм украшала «бабочка», выразительно контрастировавшая с белоснежной рубашкой. От него пахло дорогим парфюмом и не менее дорогим вином. Все это придавало человеку вид благородный и даже аристократический. Он был сосредоточен, стараясь не расплескать свои впечатления от вечеринки, с которой возвращался домой.
Собственно, это была и не вечеринка вовсе. В старом дореволюционном здании, расположенном в самом центре города и получившем недавно нелепое название «Рабочий клуб», собрались столичные поэты и в присутствии публики читали чуть ли не до утра свои стихи. Там были Блок, Ахматова, Гумилев и много кто еще, пригласили и его, Игоря Лотарева.
Под этим именем, впрочем, его почти никто не помнил. Любителям поэзии он представлялся исключительно под псевдонимом – Северянин. С ним и публиковал в печати свои стихи.
И не было, кажется, никого в тогдашней России, кто бы не слышал о Северянине и его стихах. Он был жутко популярен – как, наверное, никто иной из тогдашних поэтов. Некоторые из его строк оставляли поистине божественное ощущение:

Ананасы в шампанском! Ананасы в шампанском!
Удивительно вкусно, искристо́ и остро́!
Весь я в чём-то норвежском! Весь я в чём-то испанском!
Вдохновляюсь порывно! И берусь за перо!

Без Северянина невозможно было представить ни одной поэтической тусовки. В 1917-м он был неимоверно востребован. Не только его стихи, но и сам голос – грассирующий и раскатистый – создавали у слушателей те возвышенные эмоции, которые требовали революция и новый, создаваемый ею, мир. Суровое время невозможно без особых, подчас даже пафосных, чувств, делающих восприятие мира возвышенным и романтичным. Эта истина совсем не нова. И Северянин поймал эти чувства. А поймав, без устали выпускал их в массы.
Он был словно поэтический трибун, возвышавшийся над толпой и завораживающий ее своим словом, чувствами, эмоциями.
Вот и в этот раз, в "Рабочем клубе", Северянин с пафосом декламировал свои стихи, а потом несколько раз выходил на поклон.
Его не хотели отпускать с наспех сколоченной грубой деревянной сцены, прося почитать что-то еще. А он не артачился и со слегка таинственной улыбкой, сжав свои выразительные губы, выходил вновь и произносил чеканно свои рифмы – как это делают всегда профессиональные чтецы. В этот момент вокруг него воцарялась полнейшая тишина.

Тридцатый год в лицо мне веет
Веселый, светлый майский день.
Тридцатый раз сиреневеет
В саду душистая сирень…
Пока я жив, пока я молод,
Я буду вечно петь сирень!
Весенний день горяч и золот, –
Виновных нет в весенний день
!

По окончании каждого стихотворения Игорю Северянину неистово аплодировали – так, что казалось, будто в зальчике находится не полсотни человек, а гораздо больше. Он благосклонно внимал этой восторженной атмосфере и оглядывая присутствующих, одетых просто и небогато, словно собравшиеся разночинцы, начинал вновь.   
– Давай «Гимн российской республики»! – кричали ему. – Гимн читай!
И он читал свой гимн, сочиненный лишь за полгода до этого, но почти в мгновение ока сделавшийся известным. Читал яростно, громоподобно, даже с выражением безумия на своем аристократическом лице:

Свобода! Свобода! Свобода!
Свобода везде и во всем!
Свобода на благо народа!
Да радуемся! да живем!..

Победа! Победа! Победа!
Над каждым в России царем!
Победа – расплата за деда!
Да радуемся, да живем!..

Труд, равенство, мир и свобода,
И песня, и кисть со стихом —
Отныне для счастья народа!
Да радуемся! да живем
!

Северянин еще не успел завершить последнюю строку, как громкие аплодисменты вновь прошлись по комнате водоворотом. Он чувствовал, что опять зацепил собравшихся и гордо обвел взглядом сидевшую публику. Нет, не зря он всё-таки сказал о себе: "Я гений, Игорь Северянин". Будет ли кто-то с этим спорить?
Какая-то совсем юная барышня, наверное, вчерашняя гимназистка, подбежала к сцене и буквально всучила ему молча алую розу. Чтобы тотчас, опустив глаза, развернуться и поспешить на свое место. Северянин даже не успел ничего сказать ей в ответ. Он мысленно проводил ее взглядом, потом прочитал что-то еще и под возгласы «браво» решительно зашагал со сцены.
За кулисами, в узеньком проходе, забитом какими-то баулами, он столкнулся с Александром Блоком, ожидавшим своего выхода на сцену.
Блоковское выступление всегда завершало такие литературные вечера – тот всякий раз решительно настаивал на этом в разговорах с организаторами вечеров, чтобы лучше запомниться публике. Блоку шли навстречу – в первую очередь из-за его неоспоримого авторитета. Питерская публика воспринимала Блока если не дружелюбно, то с уважением, наизусть цитировала его «Стихи о прекрасной даме».
Блоковское лицо, и без того худое, при встрече с Северяниным вытянулось еще больше: «А, это ты! – поприветствовал он. – Поздравляю, вон какие восторги звучат в твой адрес. Растешь, растешь…» – и Блок, отведя взгляд, мгновенно ушел в себя, отстранился.
А Игорь продолжать разговор тоже не стал. Всегда с опаской относился к Блоку – человеку экзальтированному и нервному, способному кинуть неосторожное слово в адрес и друзей, и недоброжелателей. А тот вдруг снова, устремив свой взор на Северянина, добавил: «А все-таки ваш с Маяковским эгофутуризм – чушь собачья. Это вы нарочно тень на плетень наводите, чтобы умными казаться».
Эгофутуризм как литературное течение, возникшее за несколько лет до этого, ставил целью обнажить внутренний мир поэта – настолько, чтобы не оставлять сомнений в его намерениях, пусть даже не сильно привлекательных. Если поэт не открыт перед читателем – грош ему цена, считали эгофутуристы и Северянин вместе с ними.
Он вспыхнул от сказанного: «Если Блок ничего не понимает ни в чувствах, ни в новых формах стихосложения, то это не значит, что они не заслуживают внимания». Но объяснять, тратя на это время, не хотелось.

2.
      Сейчас, двигаясь в темноте к своему дому, он в деталях вспоминал минувший вечер, и ему становилось то радостно, то грустно. Радостно – от того, что его стихи на «ура» принимаются публикой, грустно – от пустых разговоров, которые он вынужден вести с собратьями по перу.
Он ушел в эти ощущения настолько, что не заметил, как кто-то одернул его сзади. Северянин повернулся и увидел трех человек, в которых без труда можнобыло опознать городской патруль. Все они были одеты в бушлаты, за спиной у каждого была винтовка.

Почти сразу же после прихода к власти большевики организовали ночные дежурства в темное время суток. Революционные солдаты и матросы с красными нашивками на рукавах должны были прочесывать улицы, пресекая беспорядки.
Патрули работали плохо, и в послереволюционном Петрограде вовсю процветали уличные ограбления и частные перестрелки. Однако, когда не требовалось, патрули непременно оказывались рядом: устраивали шмон прохожих, проверяли документы. Вот и в этот раз они приблизились к Северянину.
      – Документики, товарищ!
Слово "товарищ" теперь часто звучало в Петрограде. С ним обращались на встречах, на улице. Но Северянин по-прежнему не мог к нему привыкнуть.
Он не любил и эти уличные разборки, которые нередко заканчивались приводом в рабочую милицию и правых, и виноватых. Поэтому и старался не ссориться с патрулями. Он вынул из кармана паспорт и протянул его матросику, обвязанному пулеметной лентой. Тот повертел его в руках и спросил:
      – Кем работаете, товарищ?.
      – Пишу стихи, печатаюсь, - сухо ответил Северянин.
Матросик усмехнулся, и обведя взглядом окружающих, сказал: «Ну и фартит же нам. Вчера поэт попался, сегодня…»
Стоявший рядом с ним боец с винтовкой внимательно всмотрелся в прохожего. «Так это же товарищ Северянин!» – весело озвучил он. А потом, посмотрев на старшего, уточнил: «Он перед нами недавно выступал. И стихи свои читал. Он не против нашей революции, а очень даже «за». Так что предлагаю его отпустить».
      — Погоди, – старший с подозрением вновь всмотрелся в документ. – А в паспорте другая фамилия значится. Как это может быть, товарищ?
      — У меня литературный псевдоним, – сухо заметил Северянин.
      — Понятно, - среагировал матросик, возвращая паспорт. А потом, после короткой паузы, добавил: "Ладно, идите".
И патруль в мгновенье ока сгинул в темноте.
Северянин постоял немного в одиночестве и тоже побрел дальше. Хотя, казалось бы, ничего такого не произошло, на душе его стало погано. Радость от минувшего вечера испарилась.

3.
     Встреча с патрулем в эту январскую ночь была не первой в его жизни. В последнее время они стали частыми. Поначалу встречи с патрулями рождали в северянинской душе страх, потом он попривык и к нему. Однако именно сегодня окончательно осознал, что хочет уехать за границу.
Эта мысль зрела в его сознании исподволь. Он боготворил Петроград и совсем не хотел покидать его. Этот город всегда питал его теми духовными соками, которые потом выплескивались на бумагу, создавая многообразие чувств и красок.
Так было, впрочем, до ноября 1917 года, а потом, после прихода большевистской власти, стало не до чувств. Мать, Наталья Степановна, как-то враз почувствовала себя худо, а Маша, с которой с недавних пор стал жить Северянин, в последние два месяца стала совсем нетерпимой к происходящему. И обе они, сходясь за обеденным столом, говорили, что жить становится невозможным, что денег не хватает и что не сегодня-завтра придется продавать ценные вещи. 
А Северянин, слушая их непрекращающийся диалог мучился, не зная, что предпринять.
И только сегодня он окончательно понял для себя: надо уезжать из Петрограда. Пусть только на время, но непременно уезжать – туда, где не чувствуется этой несносной обстановки, от которой теряется рассудок и утрачивается смысл жизни.
На следующий день после непродолжительных размышлений он окончательно остановился на Эстонии. Та всегда казалась ему более уединенной, чем многие другие территории России. Несколько раз Северянину даже доводилось бывать там на отдыхе. Эстония привлекала его отсутствием крикливости. Там они и отсидятся – до тех пор, пока обстановка в Петрограде, да и во всей России не придет в норму.
      – В какую норму? – переспросила его тем же вечером Маша. – Ты ждешь, что все потом вернется на круги своя?
Ей страшно не хотелось ехать в Эстонию, казавшуюся чужой и безжизненной.
Через неделю, в разгар зимы все того же 1918-го, поезд увозил его, мать и Машу в Эстонию. На троих у них было три чемодана. «К чему нам больше вещей? – бросил перед самым отъездом Северянин. – Вернемся за необходимым, если что. Заваруха все равно рано или поздно закончится.
Он был уверен, что большевики долго не удержатся у власти. И тогда можно будет вновь возвратиться в Петроград и начать новую старую жизнь. Убеждал в этом себя и мать с Машей – не только дома, но и сидя в железнодорожном вагоне. Те слушали и молчали.

Нажмите, чтобы увеличить.
Для проживания всех троих Северянин выбрал место совсем захолустное – поселок Тойлу. На более приличную жизнь денег не было, поэтому все европейские столицы отпали сами собой. Северянин не знал, стоит ли огорчаться по этому поводу, отнесся к своему выбору философски.
В Тойлу вела только проселочная дорога, да и то не очень ухоженная. Около полусотни домов стояли на берегу Балтийского моря, возле многих из них сушились рыбацкие сети.
Увидев всё это, Маша с испугом переспросила: «Мы что, и впрямь собираемся здесь жить?». Вид безмолвного места испугал ее. «А чем тебе не жизнь?», – кинул ей Северянин. – Вот станем побогаче, тогда и переедем в город.
Весь следующий после приезда месяц он убеждал себя и близких, что здесь совсем недурственно: морской воздух, свежая рыба – что еще надобно для счастья? И кажется, сам поверил в то, что это так. В один из дней у него легло на бумагу:

Я – соловей: я без тенденций
И без особой глубины...
Но будь то старцы иль младенцы, –
Поймут меня, певца весны.

Я – соловей, я – сероптичка,
Но песня радужна моя.
Есть у меня одна привычка:
Влечь всех в нездешние края…

Я - соловей, и, кроме песен,
Нет пользы от меня иной.
Я так бессмысленно чудесен,
Что Смысл склонился предо мной!

«Нет пользы от меня иной, я так бессмысленно чудесен…», – с издевкой повторила нараспев Маша, когда Северянин прочитал ей вслух это стихотворение. А потом в упор посмотрела на Игоря: «Это ты о себе написал?». Тот смутился: «Нет, это так, образ…»

– Нет, не образ, – зло высказалась Маша. – Мы сидим в этой «дыре» уже несколько недель. Видим вокруг одно и то же, едим одно и то же. А впереди остается только одно – умереть.
       – Замолчи, – выдохнул Северянин. – Сейчас же замолчи…
На что она намекала, Северянин не понял. И вроде через некоторое время раздор был забыт, да и жизнь вернулась в привычное русло. Северянин лишь видел, что Маша по-прежнему мучается отсутствием той жизни, которая даже отдаленно напоминала петроградскую.
В начале 1920 года Маша приняла для себя окончательное решение – возвратиться домой, в Россию. Эстония к тому времени стала независимой. Северянин ехать наотрез отказался – боялся, что возвращение для него окажется билетом в одну сторону.
И он, и Маша интуитивно понимали: это расставание навсегда. В тяжелую минуту люди не бросают друг друга, а если бросают, то и назад пути нет. Так и случилось. Более они не свиделись.

4.
    Дни Северянина в Тойле были похожи один на другой. На зорьке, облачившись в болотные сапоги, купленные в поселке по дешевке, он неизменно отправлялся на рыбалку. Отвязывал от прибрежной стойки маленькую деревянную лодку, брался за весла и отплывал недалеко от берега. Там и забрасывал в море удочку. Поначалу ему не сильно везло, потом приноровился. К завтраку почти всякий раз приносил небольшой улов морских окуней, которые сам же и свежевал: варил уху, жарил, вялил. Потом садился за грубо сколоченный стол, стоявший в доме – работал.
Стихи между тем у него получались теперь много хуже, чем прежде. Рифмы – и Северянин отчетливо ощущал это – были какими-то заезженными, чуть ли не выспренными, в них не ощущалось прежнего блеска и обаяния.

К началу войны европейской
Изысканно тонкий разврат,
От спальни царей до лакейской
Достиг небывалых громад.

Как будто Содом и Гоморра
Воскресли, приняв новый вид:
Повальное пьянство. Лень. Ссора.
Зарезан. Повешен. Убит.

Художественного салона
И пьяной харчевни стезя
Совпали по сходству уклона.
Их было различить нельзя...

Он перечитал всё это, тихо чертыхнулся. Нет, не то, всё не то. Но рвать написанное не стал. «Будет что вспомнить после смерти», – усмехнулся он.
Иногда его словно прорывало: мог сочинить за один присест не одно стихотворение, а сразу два. Но вновь всякий раз ощущал, что подобранные им образы оказываются какими-то лоскутными и грубыми. От этого настроение портилось, и он начинал тихо злиться – на себя и на весь окрестный мир.
      - Ты бы прогулялся, - видя его муки, тихим голосом советовала ему мама Наталья Степановна.
Северянин молча вставал и вновь шел на берег моря. Сев там на валун, до бесконечности вглядывался в морскую даль. Иногда далеко он видел парусник – один, второй, все они плыли куда-то в сторону Скандинавии, а потом уходили за горизонт. На душе у него было уныло.
Всё тот же вопрос – как жить дальше? – преследовал его неумолимо. Россия не ждала; Эстония – и он это понял скоро – тоже оказалась чужой; деньги, привезенные с собой из Петрограда, неумолимо скудели.
От нечего делать Северянин ездил по окрестным поселкам, слушал выступления маленьких ансамблей и хоров и тем самым хоть как-то развлекал себя. А в этот раз и ехать-то никуда не требовалось – вечер самодеятельности проходил в Тойле.
С последнего ряда здешнего деревянного клуба Северянин бросал ленивый взгляд на сцену. В зрительном зале, кроме него, сидело еще несколько человек, всё было привычно и скучно. Он уже готов был уйти, но почему-то не ушел. Ведущий между тем объявил выступление Фелиссы Круут.
Фелисса, высокая и стройная девушка, выглядела не по годам серьезной. Она читала стихи на эстонском языке, а потом отрывки из произведений Гоголя – уже на русском. Слушая, Северянин вдруг поймал себя на том, что он сейчас… нет, не в Тойле, а где-то там, на Полтавщине, среди украинских хаток, покрытых соломой. Непонятно отчего, но именно туда перенес его голос Фелиссы – чистый, звонкий, звучавший почти без акцента.
После концерта он подошел к ней.
      – У вас такой хороший русский язык, – только и сказал Фелиссе.
      – Я люблю Гоголя, - ответила она. – И Чехова люблю.
      На Северянина ее ответ произвел впечатление. «Любить русскую классику там, где, кроме рыбы, не любят ничего. Бывает же такое…», – подумалось ему. И он вызвался даже проводить ее до дома.
А потом они встретились еще раз и еще. Странное дело: в Фелиссе Северянин не находил ничего привлекательного. В ней не было ни женской «знойности», что с юности так пленяла его, ни глаз с поволокой, ни светской рафинированности, к которой так стремились питерские барышни. Нет, Фишка, как он теперь называл Фелиссу, совсем не обладала внешней привлекательностью.
Она смотрела на мир строго и почти никогда не улыбалась. Окажись Северянин в другой обстановке, он бы точно не обратил внимания на эту дочь плотника Михкеля Круута. Но выбора не случилось, и это определило его внимание к ней, а потом и привязанность.
И Фишка потянулась к нему. Это было совсем незаметно для окружающих, да она и не вела с ним разговоров о любви, как будто боялась их. Но зато просила рассказывать о литературе – тянулась к прекрасному. А когда через пару месяцев после их знакомства он попытался впервые поцеловать ее, тотчас закрылась, давая понять, что не готова к этому. Через некоторое время, правда, смягчилась, но от интимностей по-прежнему сторонилась. Суровое воспитание в доме плотника давало о себе знать.
Поженились они в конце 1921-го. Жизнь в эстонской провинции захомутала его настолько, что вырваться из нее выглядело уже делом почти безнадежным. Да и мамы не стало к этому времени. Северянин почувствовал себя в тупике. Единение с Фишкой казалось ему спасением от душевных мук, возможностью вырваться из этого замкнутого круга, который буквально сжимал его.
Венчались в Тарту. Фелисса даже приняла перед этим православие. Он же, приобретая семейный статус, становился гражданином Эстонии. Правда, не знал, как относиться к этому. К новой родине его совсем не тянуло, в душе оставался раздрай.
«Подумать страшно, – я живу нахлебником у простого эстонца только от того, что женился на его дочери, – писал Северянин писательнице в изгнании Ирине Одоевцевой. – я для него не знаменитый поэт, а барин, дворянин, сын офицера. За это он меня и кормит. Ему лестно. А я ловлю рыбу. И читаю свои стихи речным камышам и водяным лилиям. Больше ведь некому. Кругом глушь, мужичье».
Последние северянинские слова подтверждали, что он воспринимал себя совсем иным, чем его нынешнее окружение, старался, насколько возможно, держаться  стороне от него.
Чтобы не растерять себя, мечтал о том, чтобы по-прежнему сочинять стихи. Одно из них – веселое, непринужденное – посвятил Фишке:

А ну-ка, ну-ка, на салазках
Махнем вот с той горы крутой,
Из кедров заросли густой,
Что млеют в предвесенних ласках...
Не торопись, дитя, постой, -
Садись удобней и покрепче,
Я сяду сзади, и айда!
И лес восторженно зашепчет,
Стряхнув с макушек снежный чепчик,
Когда натянем повода…

Когда удивленная Фишка спросила Северянина, с чего это вдруг он выбрал такой сюжет (на санках они не катались), тот чуть смутился, не знал, что ответить. Сослался на свое несносное воображение. Фишке, однако, стихотворение поглянулось. Решили между собой, что освоят когда-нибудь эту забаву.

5.
      Какими были между ними отношения – и не скажешь. Не восторженные. И даже не сильно чувственные или душевные. Бывают женщины, рожденные не для любви. Для общего дела – да, но не для поцелуев при луне, не для совместных вальсов или сокровенных мечтаний. Эстонское начало Фишки ко всему этому и впрямь совсем не располагало. Она и говорила без экивоков – прямо и недвусмысленно. Как и полагается женщине простой и недвуличной. 
Зато Фишка была неутомимо деятельна. Похоже, именно в этом она увидела теперь свое предназначение. По первому требованию откликалась на просьбы новоиспеченного мужа: вела его деловую корреспонденцию, иногда даже переписывала от руки его стихи, готовя их к отправке издателям.
Она взяла на себя многие заботы Игоря. Наладила и его быт, до этого часто совсем безалаберный. «Ты поэт, – внушала она ему, – а значит, не можешь вести себя как…"
Она замолкала, стараясь подобрать русское слово. Но сходу у нее не получалось.
«…Как оскотинившийся мужик», – размеренно и с улыбкой заканчивал Северянин.
Она пристально смотрела на него: «Да, как мужик»
Северянин хмыкал – громко и удовлетворенно. Он надевал свежую сорочку, постиранную Фишкой, и садился за стол – сочинять. Этот процесс для него никогда не был хаотичным. А она после венчания настояла на том, чтобы у него был свой стол. Пусть и не бог весть какой, но все-таки его, личный. «Бумаги не должны мешаться с тарелками», – сказала однажды Фелисса.
Северянин удивился: откуда в ней, девушке деревенской, живущей как будто бы в полном безвременье, такое понимание ценности его дела. Но тут же осекался в душе: разве ей и ее окружению стихи непременно должны быть чуждыми?
Фишка покорила его естественным восприятием окружающего мира. Прежде в своих многочисленных отношениях с женщинами он видел с их стороны лишь кокетство, жеманство, позерство. В Фишке же не было даже намеков на все это.
Ему становилось необычайно тепло от присутствия рядом Фишки – настолько, что порой даже недоумевал: как же много лет ее не было рядом?
И тут же Северянин спрашивал себя: отчего тогда, находясь подле Фишки, он так скупо показывает свои чувства, не поинтересуется лишний раз, всё ли у нее в порядке, не нуждается ли она в чем. Что-то же останавливает его от этих, казалось бы, естественных порывов. А потом ловил себя на том, что виной всему все та же эстонская холодность Фишки, при которой открытость его, северянинской, души неизбежно окажется лишней.
Свои чувства к этой молодой женщине Северянину было намного проще выразить в стихах:

И будет вскоре весенний день,
И мы поедем домой, в Россию...
Ты шляпу шелковую надень:
Ты в ней особенно красива...

И будет праздник... большой, большой,
Каких и не было, пожалуй,
С тех пор, как создан весь шар земной,
Такой смешной и обветшалый...

И ты прошепчешь: "Мы не во сне?.."
Тебя со смехом ущипну я
И зарыдаю, молясь весне
И землю русскую целуя!

      От ее внимания не ускользнуло, что любовное чувство к ней Северянин выразил, думая о своей стране. Она и в России-то никогда не была, и совсем не собиралась туда, а тут вроде как слилась с этой страной неразрывно. «Фантазер», – подумала Фишка.
Иногда они вместе ездили по Европе. Эмигрантские общества разных стран приглашали к себе Северянина с литературными концертами. Он всегда мечтал о них. Эти встречи становились для него глотками свежего воздуха на фоне того привычного и однообразного, из чего состояла его повседневная жизнь. И ехал близко ли, далеко и всегда брал с собой Фишку.
Приезжая в один город, другой, советовал ей не сидеть на месте, а пойти на какую-то выставку, в театр, просто побродить по улицам. Он даже брал в руки местные газеты, чтобы помочь ей с выбором. Но Фишка отказывалась выходить «в люди». Старалась быть только с Северяниным, сидела на каждом его выступлении, а потом в подробностях делилась с ним о запомнившихся ей деталях. 
Ей, похоже, совсем не была интересна заграница, ее интересовал только один человек – ее муж.
Выступления Северянина подсказали им обоим идею заняться переводами эстонской поэзии на русский язык. Фишка готовила подстрочники стихов, Северянин облекал их в поэтическую форму, чувствуя: получалось неплохо, проникновенно даже. 
На какое-то время, занявшись этим делом, он почувствовал себя в душе много лучше. В его литературной работе, наконец-то, появился долгожданный смысл, а в 1929-м этот смысл облекся в появление составленной им антологии «Поэты Эстонии», которой очень гордился. Но потом разочаровался и в этом. Переводы, как и собственные стихи, не приносили денег. Это унижало Северянина, делало его неприкаянным. Мрачное расположение духа вновь стало для него привычным.
Ему было уже за сорок. А за душой так и не оказалось ни кола, ни двора. Сотни сочиненных им стихотворений не меняли положения дел. Северянин чувствовал, что с годами они окончательно перестали быть для него спасительным якорем. Он словно крутил педали, а его велосипед упрямо буксовал, застряв на одном месте. Мир вокруг него покрылся беспросветной оболочкой. А он сам не находил в себе сил ни уехать из надоевшей ему унылой Эстонии, ни бороться с саморазрушением своей души. Надеялся, похоже, только на свою Фишку. 

…И пусть в саду пустом ни одного цветка,
И пусть в бокале нет ни одного глотка
И пусть в столе моем нет ни одной строки, –
Жду мановения твоей благой руки.

Однако Фишка не была волшебником, да и не могла проникнуть в его душу так, чтобы залатать ее. Она была сделана совсем из иного теста, куда более приземленного и не такого эмоционального, чем у него.
Во второй половине 1920-х не вышло ни одного поэтического сборника Северянина. В центрах русской эмиграции – Берлине, Париже, Праге – он мало кого уже интересовал. Новое время создавало новых героев. И это неустанно резало его по живому. Бедность уже брала чуть ли не за горло. Фишка делала все от нее зависящее, чтобы им было спокойнее жить. Но что она, в сущности, могла, никогда и нигде не работая, да еще заботясь об их сыне? Ничего.

6
     В 1930-е годы Игорю Северянину начало казаться, что жизнь его окончательно завершает свой круг. Рифмы складывались из рук вон плохо, душа словно отталкивала их от себя.
На этом фоне отношения с Фишкой стали совсем напряженными. Она и так была не очень разговорчивой, а тут совсем замолчала. На душе у обоих было пусто, а в его голове стала все навязчивее стучать мысль о том, чтобы разом… покончить со всем. Да-да, покончить, чтобы не мучить ни себя, ни Фишку.
В один из дней он вдруг получил письмо. От некой Веры Коренди, тоже эмигрантки, обосновавшейся в Таллине. Она писала, что вот уже много лет увлечена его поэзией, и если когда-нибудь путь его будет лежать в ее края…
Наверное, раздирающее чувство безнадеги и погнало его к ней. Фишке сказал, что таллинское издательство готово обсудить с ним вопрос появления его нового сборника. Та не усомнилась ни в чем.
…А Северянину Вера понравилась. Между ними началась переписка, о которой Фишка не подозревала.
Он чувствовал перемены в своем состоянии. В его жизнь начали возвращаться лучики надежды. На что – не отдавал себе отчета. Плыл по воле волн и чувствовал себя как мальчик в предвкушении первого свидания. Вера была намного моложе Северянина, что только вздымало его чувства, делало их неукротимыми.  

Ты влилась в мою жизнь, точно струйка Токая
В оскорбляемый водкой хрусталь.
И вздохнул я словами: «Так вот ты какая!
Вся такая как надо!». В уста ль

Поцелую тебя иль в глаза поцелую,
Точно воздухом южным дышу.
И затем, что тебя повстречал я такую,
Как ты есть, я стихов не пишу.

Он по-настоящему увлекся Верой. Внешне она была куда ярче Фишки, остроумнее, несущей в себе, как ему казалось, ген великой русской культуры. Это выглядело для Северянина куда более значимым, чем все то, что окружало его в Тойле.
И он дрогнул. В марте 1935 года сообщил Фишке, что они расстаются. Та не стала устраивать скандалов, просто попросила Северянина не оставлять в их общем доме ничего из своих вещей. Как будто его здесь никогда не было. А более ничего и не требовала.
Северянин так и сделал. Переехал к Вере. Видел перед собой совсем новую, и не в пример прежней настоящую жизнь. Выплескивал на бумагу, что «глушь любить, конечно, можно», но она «губит поэта».
Выходило до тошноты наигранно и нелепо.
Через год он понял, что ошибся с Верой. В ней было много шарма, но Северянин совсем не чувствовал в ней естества. Это ощущение вновь вернуло его к состоянию обреченности. Он явственно осознал, что повел себя с Фишкой совсем худо.
Наконец, не выдержав, черкнул ей покаянное письмо. Ответа не получил. Он написал еще, потом еще. Ко многим своим письмам прикладывал стихотворные строки. Такие, например:

Нас двадцать лет связуют – жизни треть,
И ты мне дорога совсем особо,
Я при тебе хотел бы умереть:
Любовь моя воистину до гроба.

…Одна мечта: вернуться бы к тебе!
О, невознаградимая утрата!
В богоспасаемой моей судьбе
Ты героиня Гете, ты – Сперата.

Он рвался к Фишке и однажды даже приехал в Тойлу сам. Но Фишка отказалась пойти на попятную и почти без слов указала Северянину на дверь.
В этом, наверное, был ее жест отчаяния. И вместе с тем в ней возобладал простой житейский принцип – отрезать от себя того, кто растоптал их отношения.
А он ни тогда, ни потом так и не понял, отчего она отказалась от него. И считал это неумной прихотью. Северянин даже в самые тяжелые времена, когда приходилось чуть ли не голодать, оставался прежним: стремящимся к неуемному пафосу, жаждущим преклонения перед его даром и одновременно не способным по-настоящему нести ответственность за свои чувства и дела.
Он стал олицетворением судьбы талантливых неуемных мальчиков, которые вырастали но так и не становились взрослыми мужчинами. И не умел делать в жизни ничего, кроме сочинительства стихов.
…После той встречи с Фишкой Северянин вновь потянулся к Вере. Он прожил с ней еще шесть лет, мучаясь от непонимания смысла своего существования. Не чувствуя никакой душевной привязанности к Вере Коренди, понимал, что возвращение к несбывшимся надеждам сулит окончательное разрушение самого себя.
А Вера, тонко чувствовавшая Северянина, тоже ощущала все большее разочарование к этому уже далеко немолодому и замкнутому человеку, становившемуся все более тяжелым в общении.
В последние годы жизни он почти не писал лирики. Были лишь неуемные панегирики в адрес советской власти. Поэт словно нашел себя в этом и даже наслаждался своим чувством.

Стройной стройкой строена
Красная страна
Глубоко освоена
Разумом она  
Ясная, понятная,
Жаркая, как кровь,
Душам нашим внятная
Первая любовь.

«Северянин кончился», – сказал о нем тогда же И. Бунин. А тот после насильственного присоединения Эстонии к СССР в 1940-м говорил всем, что, наконец-то, вновь обрел родину. При отсутствии любимой женщины только это чувство по-настоящему согревало его.

«Как хороши, как свежи будут розы,
Моей страной мне брошенные в гроб
», – мечтал Северянин.

Его не стало в декабре 1941 года. Наверное, благодаря эмиграции он смог чуть продлить свою жизнь – не расстреляли прежде, как Мандельштама и иже с ним. Но финал северянинской судьбы был не весел.
К этому времени и тема женщины, и тема родины в его душе окончательно поблекли. Растворились. Стало не до любви. Реальность оказалась намного более тягостной, чем он мог когда-то себе представить.
      Только обсудить все это ему было не с кем. Совсем.

_______________________

© Стровский Дмитрий Леонидович

Биография в клипах. Глава первая. Счастливое детство
Воспоминания Олега Лукьянченко о Ростове 1950-60 годов, представленные в форме лирических клипов...
Мир глазами фотохудожника – 5
Представлены 29 художественных фотографий израильского программиста Аллы Лефонде
Интернет-издание года
© 2004 relga.ru. Все права защищены. Разработка и поддержка сайта: медиа-агентство design maximum