Главная
Главная
О журнале
О журнале
Архив
Архив
Авторы
Авторы
Контакты
Контакты
Поиск
Поиск
Обращение к читателям
Обращение главного редактора к читателям журнала Relga.
№05
(407)
21.07.2023
Вне рубрики
Культура, идентичность и образование: мерцание значений. Главы из книги
(№8 [226] 01.05.2011)
Авторы:
 Збышко Мелосик, Томаш Шкудлярек
Збышко Мелосик
Томаш Шкудлярек

Предисловие редакции

 

Книга польских философов сосредоточена на духовных проблемах нашего времени и их проекции на систему образования. Европейская культура более ста лет находится в кризисе. Об этом много и правильно сказано мыслителями. Осуждён тоталитаризм и фашизм, бездуховность и потребительство, размытость ценностей, отсутствие идеалов, утрата целей развития, да просто жизни. Как-то меньше говорится о том, что все современные проблемы – это доведённые до абсурда ценности эпохи Просвещения, что это ценности и идеалы, неадекватно перенесённые в другие условия, в условия, которые возникли благодаря очень многим переменам в образе жизни. Сознательно это свершилось или по недоумию политических элит – для простого человека не важно. Важно то, что мы все оказались в состоянии тотальной лжи, под прессом ПиАр-симулякров. Важно и опасно, что мы не видим этому альтернатив, хотя видим тупики: экологические, экономические, демографические, духовные, организационные. Ещё страшней, что  это состояние, вернее процесс в никуда воспроизводится системой образования. По принципу положительной обратной связи результат  становится легко предсказуемым. Но сделать честные выводы философы, как кажется, стесняются, а политики – просто боятся. Потому что нужно перевернуть с ног на голову базовые ценности европейской цивилизации. Врать о гуманизме и демократии куда как легче, чем честно признать, что это ложь. Тем более, что эта ложь используется для прикрытия разработки и внедрения в управление обществом более изощрённых методов тотального контроля и манипулирования сознанием. 

Общество нуждается и в управлении, и в контроле. Сущность культуры в том и состоит, чтобы выработать нормы, ценности, критерии и механизмы отбора, ориентиры жизни и деятельности, которые сделают общество жизнеспособным, а человека счастливым. Есть у нас сегодня такая Культура? Ответ почти всех мыслителей: «Нет!». Есть у нас хотя бы проект такой Культуры? Нет. А что есть? Усиление механизмов «тоталитарной социализации» различными способами, важнейшим из которых является школьное воспитание и образование. 

Авторы книги заслуживают высшей похвалы за яркий, честный и глубокий анализ проблем, который, как нам кажется, способствует выработке новой жизнеспособной Культуры. Особая благодарность переводчику книги на русский язык, белорусскому ученому общественному деятелю А.А. Полонникову, который любезно предоставил нам текст перевода. 

 

Евгений Смотрицкий

 

Социальные науки и закат современности (The Social, Science, and Fiction) 

 

Каждая эпоха по-своему удивительна и неповторима. Людям, живущим в ней, чаще всего нет до этого дела. Пространство своей повседневности они считают нормальным и естественным. Эпоха становится ими, а они эпохой. В результате происшествия и события, которые с точки зрения потомков или исследователей прошлого необычны или патологичны, для обитателей данного места и времени – вполне естественны. Впрочем, то, что устанавливает контекст событий, создает горизонт понимания, конституируя здравый смысл. Да и кто может его оспорить? Иногда привыкают даже к войне или постоянной угрозе (Ближний Восток). В этом случае дети, выросшие на войне и для войны, становятся боевиками (чьими-то) и на всю жизнь остаются «детьми войны». Мир оказывается для них чем-то ненормальным, поразительным и нежелательным. Иногда целые поколения живут с убеждением в том, что их происхождение, раса или язык дают им право господства над другими (вплоть до их физического истребления). Они возносят свой партикуляризм до «универсального» уровня и воспринимают мир сквозь призму своих исконных/вечных прав и верят в бесспорные истины. Когда-то женщины, чтобы воплотить социально сконструированный «образ идеального тела», всю жизнь проводили в корсетах, худея в них до крайности. Их же современники редко видели в тех формах существования «истинной женщины» что-то удивительное, то, что является ничем иным как кристаллизацией культурного невроза, шумихой вокруг социальной роли женщины. Каждая эпоха живет сама в себе независимо от цитат, извлекаемых из прошлого. Она не умеет смотреть на себя из перспективы предыдущей либо будущей эпохи. 

Вместе с тем переживанию привычности и естественности жизни, «которая и есть мы», сопутствует некая эпидемия эйфории убеждения в том, что наше время и место станут радикальным переломом в человеческих деяниях, цивилизационных процессах  (только для этого, возможно, мы и существуем). Что с нас начнется абсолютно новая эпоха, что «новое начало» начнем мы. Если при этом в данном месте и времени растет благосостояние, повышается материальный уровень жизни, люди начинают переживать состояние господства над своей жизнью, судьбой, миром и даже вселенной. Они уверены, что будущие цивилизации будут разделены на «до них» и «после них». Они и не подозревают, что уже следующая декада может сменить их убеждения и мечты. Докажем каждому значимость настоящего, перевернем значения и парадоксальным образом в историю в качестве ее творцов войдут те, кто больше всех уничтожал других: Гитлер, Сталин, Пол Пот, Хусейн… кто следующий?

Современное состояние кажется исключительным, быть может, потому, что приближается конец века и тысячелетия. Ощущение «нового начала» (или, скорее, «нового конца») так сильно, что все чаще наша цивилизация определяет себя именем постсовременности. Между тем нельзя сказать, что мы переживаем сегодня эйфорию или состояние свершений. Исключительность нашей эпохи, в восприятии людей, основывается, как кажется, на чувстве бесперспективности в отношении жизни, мира, а часто и самих себя. Вот уже несколько десятилетий наша жизнь течет в атмосфере временности, в ожидании каких-то фундаментальных перемен, способных перевернуть вверх ногами существующий порядок, либо связана с поиском более или менее «устойчивых» ценностей, с помощью которым нам удастся преодолеть ощущение абсурда существования. Но удивительно то, что происходящие в действительности изменения не снимают чувства тревоги. Не приносят успокоения. Кажется, что в поколениях, живущих в двадцатом веке, постоянно живет ожидание очередной «внезапной радикальности», которая остановит бег событий, которая со дня на день перевернет биографии индивидов и сообществ. Так, как будто бы человеческая история состояла исключительно из «насильственных преобразований». И действительно, наш век является веком непрерывных интенсивных акций, великих событий и стремительной жизни. Циклы трагедий и надежд, революций и стагнаций, эйфории и депрессии, открытий и катастроф становятся все более короткими. Пульс событий, достижений и поражений бьет все чаще. Человечество живет в перманентном «шоке будущего», одновременно в амоке и мании радикальных перемен. Это его «нормальное» состояние, а случающиеся минуты отдыха ведут не к рефлексии, а наоборот, вызывают ощущение недостижимости разбегающихся галактик. Поэтому каждую минуту мы думаем о погоне, мчимся вперед, убегаем от настоящего в экстазе настоящего, от любви в экстазе любви, от лжи в еще более экстатичную ложь [1]. Цивилизация двадцатого века постоянно совершает рывки. Но одновременно создается впечатление того, что, творя свою историю ХХ века, Запад с упоением играл истеричную роль Kaczor(a) Donald(a). Триумфально идя к прогрессу, гримасничая, размахивая надувными шарами, со смехом вставая после падения с высокого дерева. Сложно найти логику и смысл в его шагах и делах. Трудно обнаружить хоть какую-то цель. Не много смысла добавляют человеческим поступкам идеи «модернизации», «развития» или «прогресса». Они превратились в риторику: на рубеже тысячелетий в мире по-прежнему доминируют проблемы, связанные с выживанием (голод, безработица, беззащитность перед природой). Современная цивилизация разочарована сама собой и как будто отказалась от давней мечты создания «рая на земле». Она оказалась замещенной тысячью конфликтующих между собой идей и идеалов. В результате никогда не известно, что «человечеству ударит в голову». При этом кажется, что в двадцатом веке стремление к переменам, развлекательности, ажиотажу, эйфории, потреблению вещей и образов, и, прежде всего, к достижению власти, стало самодостаточной целью (здесь припоминается печальный лозунг: «Если плывешь Титаником, плыви первым классом»). 

Такой диагноз подтверждает история двадцатого века. Первая мировая война и разрушение этоса рациональной Европы, бессмысленно благородствующей в болотных окопах. Российская революция и ложная вера в ложный метанарратив спасения мира. Зверства фашизма и немецкое «бегство от свободы». Вторая мировая война и научное, организованное в мельчайших деталях истребление евреев. Атомная бомба. Раздел мира на две части. Холодная война. Американские колорадские жуки на польских полях. Советский спутник. Деколонизация и африканские мечты о благосостоянии. Смерть Кеннеди и Мартина Кинга. Посадка на Луне. Прыжок через стену, крушение коммунизма и конец раздела мира, а вместе с ним и базовых для Запада моральных критериев, позволявших отличать «good guys» od «bad guys» («хороших парней» от «плохих парней»). Имплозия колониальных метрополий, всасывание в них многомиллионных масс цветного населения колоний, эксплозия многокультурности. Исламский фундаментализм. Глубокий кризис религии и «электронный костел», торгующий религией, легко усваиваемой, растворимой, дешевой и доступной, красочно оформленной, кое-где мрачноватой, в зависимости от настроений потребителей. Переход из «эпохи производства» в «эпоху потребления», в которой идеология тяжелого труда оказалась замещенной стремлением к бесконечному удовольствию. Многократная компрометация профессиональной политики («Watergate» или война «на верху»), которая нисколько не уменьшила возбуждение от очередных выборов, а лишь охладила политическую повседневность. Терроризм. Экологический кризис и AIDS. Но и этого мало, стихийное, почти биологическое развитие телекоммуникаций и информационной техники, которые за несколько лет уменьшили планету до размеров деревни. Что еще нас ожидает? Встречи Третьего Уровня? Телепортация? (Это слово было вписано в книгу одним из нас в конце 1996 года; весной 1997 года пресса сообщила о самоубийстве более 20 благополучных калифорнийцев, которые были убеждены, что оно позволит им с помощью Интернет достичь ближайшей к нашей планете станции «типа НЛО»). Наводнение богатого Севера бедным Югом? Бессмертие в пробирке? (Тем временем: этот вопрос был поставлен нами перед появлением на свет Dolly, овечки, выведенной из гена другой овцы). Возникновение третьего и четвертого пола, кто ответит, какого пола Michael Jackson? Кроме Фиделя Кастро ничего устойчивого и неизменного не осталось. Хотя и Фидель уже как бы немного…

В потоке событий, неожиданных и мгновенных поворотов мир теряет свою реальность. Или, как говорил Бодрийар, сама реальность теряет свою реальность, сводится к мерцанию строк на телеэкране. Городской человек в отношении действительного мира стоит перед лицом двух видов сообщений: телевизионных новостей, насыщенных страхом (и страстями) и MTV, с господствующим в нем бесконечным удовольствием. Оба они одинаково нереальны, оба одинаково космически лишены реального места и внетелевизионного опыта. При этом парадоксально, что оба они становятся для миллионов единственной принимаемой реальностью. Наша жизнь неуклонно приобретает гиперреалистичекий характер, вызванный телесообщением. Становится вторичной экранизацией медиальных первообразов. Калька с кальки, копия с копии. Существование утрачивает свою материальность, мы уже не в состоянии ощущать реальность «саму по себе», разминать в ладонях землю и ощущать пальцами зов миллионов лет. Стремимся к прогрессу в ожидании новой радикальности. Ничему не удивляемся (вчера прочитал в газете, что шестилетний мальчик после просмотра анимационной версии Batmana воплотился в своего героя и уверенный в том, что сила воли способна удержать его над землей, прыгнул с третьего этажа; к счастью, после больницы он вернулся домой). Ведь мы все уже видели на экране…

В этом мире наука, вероятно, уже не может быть той же самой, какой была еще пятьдесят лет тому назад. Ученые все так же создают свои теории и проводят эксперименты, публикуются и спорят: однако уже не из-за того, что раньше. Куда-то улетучилась оптимистичная, просветительная, фундаментальная надежда объединения усилий для рациональной перестройки мира и создания «мировой» страны счастья. Исчезло чувство моральной миссии и фаустов порыв одинокой борьбы с тайнами Космоса. Значительная часть ученых «создает знание» для нужд и за деньги корпораций, которые преобразуют пыл исследователей Космоса в производство сковородок, а мечты об открытии таинств жизни для увеличения времени хранения помидоров. Для социальных наук, этой гордости и надежды современного сообщества, основной областью интересов (и использования) становится торговля: зубной пастой и политическими программами, стиральным порошком и общественной поддержкой военных действий. Социология изучает рынки и мнение, психология исследует менеджеров и улыбчивых стрессоустойчивых продавцов, а педагогика дисциплинирует массы для полусознательного согласия с существующим порядком. Наука утратила свой метафизический контекст, она, повторим еще раз, производится как фильм (иногда на границе научной фикции, где реализуется реальная возможность клонирования каждого из нас), как низкокалорийный йогурт, как очередная версия куклы Барби.

Является ли такое описание образом современной науки? В целом нет. Все-таки проводятся фундаментальные исследования, все-таки (хотя только среди малочисленных и плохо (потому и зато) оплаченных маньяков) живет надежда на Великий Синтез. Невозможно скрыть, однако, факт неслыханной (в сравнении с просвещенческими амбициями) коммерсализации науки, ее подчиненности часто утилитарным интересам политики и экономики. Подчинение академического знания интересам «этого мира» имеет два основных следствия. Первое, это разрушение мифа науки как моральной силы, а также инкарнации Разума,  способного к повсеместному распространению социального порядка («наука» ведь каждый день сообщает, что очередной стиральный порошок лучше остальных). Второе – это ее атомизация. Интересы, стоящие за исследованиями, конфликтны, их невозможно использовать для организации Нового Лучшего Мира, поскольку наука служит тому, кто больше платит за исследование. 

Если же мы все же будем мыслить о науке несколько шире, если мы будем использовать ее для иных целей, чем те, которые диктуются коммерцией и профессиональными политиками, то два измерения ее экзистенции должны быть приняты во внимание: невероятная «запутанность» описываемого ею мира (чаще всего теоретизированного с помощью категории Хаоса), а также слабая способность науки к созданию Великого Нарратива, мифологически укорененного в образе Прогресса и управляющего социальной активностью групп и индивидов [2].

Что остается? Кажется, что, однако (все же), много (это написал один из нас, другой заметил, что «как ему кажется, уже не так много» и мы остались каждый со своей версией). Ученые, несмотря на все это (даже мы в некоторой степени), могут ещё в какой-то мере решать, кому служить, а кому не служить. (Эй, мое первое я, за сколько стал бы рекламировать на телевидении, переодевшись в свинку, порошок «Дося»?) Теории не обязательно должны быть сильными, чтобы влиять на человеческую жизнь. Малые же, как кажется, даже более приспособлены для этого. И использовать их могут не только инженеры и менеджеры Великой Системы. Малая теория вполне пригодна для домашнего потребления, с ее помощью можно что-то объяснить себе или своим близким. Все чаще эксперты, нанятые политиками (будь то на уровне ONZ, или на уровне гмины), практикуют «малые» теории, создавая варианты развития социальных или экономических ситуаций, опираясь при этом на достаточно удивительно звучащие для сторонников эпистемологической ортодоксии утверждения о множественности реальностей, о малой мощи действующей теории, о ее временности и принципиальном непостоянстве… Остается также увлекательной (и в целом любительской – во всех смыслах этого слова) задача описания мира, в котором проходит наша каждодневная жизнь. Ибо этот мир необычно труден для схватывания, он мерцаем и летуч. Цикл его изменений короче, чем время проведения исследований по классическим методологическим процедурам. Мир возникает в изменениях, мир является изменением. Вернемся вновь к ситуации, в которой описание конкретного, идеосинкретического, неповторимого в своих единичных событиях мира становится задачей не менее важной (если не более важной), чем великий синтез. В результате возникает вечно живая, чудесная, фантастическая задача критики. Создания неочевидности. Нарушения нормальности. Проблематизации того, что всем известно и всеми принято. Игра с нормальностью. (Это много или мало, мое другое я? А если мало, то сможем ли сделать в этом отношении хотя бы немного?)

В каждой из этих трех задач научное мышление в своей методологической конструкции должно в чем-то отступать от классических моделей объяснения и понимания, от процедур верификации и фальсификации гипотез, от пути создания Великого Синтеза. Мы имеем здесь дело с наукой локальной, разрозненной, несистематической, некуммулирующейся в единый образ действительности, прозванный во времена сциентистского оптимизма научным мировоззрением. Масштаб синтеза сегодня все больше зависит от нужд заказчика. В эпосе Просвещения наука создавалась для воплощения в Республике Разума, поэтому ее диапазон был огромен. Широким горизонтом оперирует наука, инспирированная теологическими поисками (как в случае Ньютона, например), или… потребностями космического и оборонного промысла. Они удивительно сходны в оперировании сильными обобщениями и синтезами. В период экономического и политического рассеивания, центров, заказывающих знание, становится несравненно больше, чем несколько десятков лет назад. Для каждой гмины или корпорации, каждой локальной культуры, этнического меньшинства или политического движения необходимы разные теории, методологии и процедуры оценки достоверности. Рядом с учеными, работающими для мощных систем (министерских экспертов или узкой группы ученых, занимающихся фундаментальными проблемами), появляются «локальные» ученые, осуществляющие как локальную экспертизу, так и локальную критику. Являются ли эти две функции на «микроуровне» действительно отличными? 

Мышление радикальное, критичное и локальное в социальных науках неизбежно сталкивается с мышлением в категориях Великих Нарративов, мышлением, служащим интересам мощных систем. Это попросту является эффектом сложной игры сил в пространстве публичной деятельности, эффектом по-разному артикулированных интересов контроля и приложения сил, знания и власти, единства и различий, администрирования общих ресурсов и децентрализации локальных действий. Локальная критика сталкивается с нарративной, макросистемной, которая пытается удержать статус метанарратива. Макромасштабная критика вступает в конфликт с локальными и фундаментальными постановками. Характерно то, что локальное измерение современного социального мышления часто оказывается пропитанным явлениями, характерными для измерения глобального. В микроанализе как в голограмме отражаются события большого масштаба. Знаменательно то, что этот вид анализа, известный нам по работам М. Фуко, с очевидным нежеланием апеллирует к еще недавно доминировавшим «средним» теориям социальной организации и к перспективам, оперирующим национальными культурами и государствами. 

Так, как если бы планета состояла из миллионов локальных сообществ. И все они подчинены организационному действию «промежуточных» социальных организмов (национальному государству, доминирующей культурной традиции, корпорации), однако  посреднический потенциал этих областей, кажется, постепенно исчерпывается. Монолит государства/народа разрушен и это является следствием глобального давления (экология, массовая культура) и множества стремлений к локальной автономии (этнические меньшинства, миграция, сепаратизм…).

Последнее не означает, что доминирование этого вида структур легко само собой прекратится. Это значит, что мышление в категориях монолитных систем национального государства имеет сегодня в качестве контрагента изощренное, хотя и параллельное мышление в категориях Я локальности. Их разнит не только способ анализа, но и чаще всего методологические постулаты, несущие с собой несовпадающие критерии правомерности. Те, кто пытается управлять социальной наукой, вынуждены блуждать в пространстве, полном симультанных конфликтов разнородных систем власти/знания, по территории высоких башен и маленьких фонтанов, многих грез о действительности, в которой стремятся жить люди. Разыгрывающаяся в этом пространстве борьба за дефиницию социального мира (каким мир является и должен быть) имеет фундаментальное значение для образования настоящих и будущих поколений. На практике эта борьба оборачивается сущностью образования, сущностью процесса создания и преобразования человеческой идентичности. К этому следует внимательно и критично присмотреться.

 

 

Постсовременность как драма, постсовременность как надежда

Я был когда-то счастливым теоретиком. Открыл Talcott(a) Parsons(a). Он обустроил мой мир. В конце концов, я все понял. Головоломка оказалась легко решаемой. Категории и понятия были ясными, изящными и очевидными. Теория казалась элегантной. Действительность с ней не имела никаких шансов. Действительность вынуждена была быть элегантной. Я был горд и за Parsons(a) и за себя (так как хорошо его понимал). Я был счастлив, что мир такой упорядоченный и красивый, что я его понимаю, и что все так хорошо согласуется. Знал и точку опоры для мышления и письма. Мое мышление ловко использовало парсоновские схемы, а действительность удачно вписывалась в предложенные им категории. Я ощущал себя Великим Аналитиком и Великим Синтетиком, Великим Метанарратором, который патерналистски обозревает континенты и эпохи. Я чувствовал, что могу поехать с Parsons(ом) везде, понять все и всех, выяснить, объяснить, втиснуть мир в мои категории. Истории и культуры, времена и пространства я свободно будоражил геликоптером моей теории. Приземлялся в любом месте, осматривал все Взглядом Теоретика, очерчивал границы, делил, переделял, оценивал. Свободно встраивал действительность в приготовленные заранее таблицы. Правила и закономерности не были для меня тайной. Параграфы росли как грибы после дождя. Если что-то не соответствовало принятым положениям, я был убежден, что не умею должным образом использовать полученную информацию или это просто аномалия, которую следует включить в повестку дня. Универсализм оснований структурного функционализма не подвергался мной никаким сомнениям. Всеобъемлющая теория придавала эпистемологическую уверенность, эпистемологическую радость и оптимизм, предоставляла метафизическую опору для чистой, избавленной примесей и мусора действительности. Когда я уезжал на длительный срок в Соединенные Штаты, был убежден, что еду их завоевывать. Пойму, проясню и опишу Америку. Ведь я владел отличным инструментом аналитической теории американца Parsons(a). Чувствовал себя конкистадором, хотел лишь добавить к имеющимся знаниям новые (об Америке), прошкалировать Америку, выделить закономерности. Я чувствовал себя потенциальным интеллектуальным господином Америки (можете мне позавидовать – великолепное чувство!). Однако вскоре пережил шок. Америка разбивала всякий метанарратив, мало того, Америка обрывала всякий нарратив. Я приехал, и оказалось, что слишком много чего «не подходило» к моим концепциям и категориям. Иногда вообще ничего не подходило. Я силился любой ценой «согласовать» с Parsons(ом) структуры и функции, обнаружить выразительные связи и взаимозависимости, которые обычно служили основанием построения схем. Ничего не получалось. Дезориентация, паника…  Почему Америка не хочет быть элегантной? Почему не хочет вписываться в заготовленные рубрики? Слишком велик был разрыв между моими знаниями, теми способами, которыми я прежде категоризовал действительность и окружающим меня миром, чтобы я мог его игнорировать, мог его заделать с помощью классических правил модернистского разумения: действительность не согласуется, тем хуже для действительности! В Америке есть все. Всё, о чем можно помыслить, о чем можно мечтать. Можно согласиться с утверждением, в которое верит здравый смысл и повседневное сознание в равной мере и в Америке, и в Европе, что «все, о чем мечтаешь по ту сторону Атлантики, имеет шанс сбыться по эту сторону». Как пишет (всегда противоречивый) французский теоретик Jean Baudrillard, все то, за что боролись в Европе, равно как и все, что здесь отброшено, «воплощено в простейшей и вещественной форме по другую сторону Атлантики» [3]. В связи с этой логикой кажется, что американцы смогли осуществить то, о чем европейцы только додумались. И действительно, богатство и парадоксы Америки разбивают любой эпистемологический сценарий. Тысячи истин борются между собой за статус единой Истины. Тысячи способов ре(презентации) добиваются статуса объективности. Белые, черные, желтые и цветные тела. Канон и разность, тотальное и фрагментарное, локальное и глобальное, интеллектуальное и аффективное, свободное и подневольное, релятивное и фундаментальное, массовое и элитарное. Все смешано между собой до неразличимости. Все «уже сразу» совершенно в своей спорности и конфронтации несоизмеримых различий. (Вот еврейский раввин, читающий в сквере ортодоксальную газету и утоляющий жажду кружкой кока колы, на которой Amnesty International разместила текст факса к гражданам Бирмы с требованием освобождения одного из узников совести). Америка релятивизирует сама себя настолько стремительно, что каждая попытка ее теоретизировать представляется абсурдной. Америка является постструктуралистской в том значении, что там «испаряются» всякие различения, дуализмы и бинарности. Америка интертекстуальна, все сплетено со всем, все сталкивается с возражением. Лихорадочно я искал труды Parsons(a). Ясные формулы, изумительная логика схем и категорий. Однако по-прежнему все не подходило. И вдруг неожиданный вывод: ничего не подходит? Тем хуже для теории. Я занял позицию на границе миров. Первый мир был собран и упорядочен, послушен, линеен и бинарен. Второй был взбунтован, все, что можно было в нем увидеть – это контексты, волны, которые набегали одна на другую так быстро, что их самотождественность невозможно было определить. Я стоял на границе миров и не мог решиться. Наконец, выбрал. Однако это не был акт выбора, а процесс постепенного перехода от ТЕОРИИ к (контр)нарративу, к постсовременности. Никто из нас вот так прямо не может выбрать другой язык, так, как будто мы могли бы просто отбросить нашу предшествующую историю и избрать иную. Наши прежние знания, язык и самотождественность, личное наследство не могут быть просто так (…) отменены [4]. Сегодня я вспоминаю о теории Parsons(a) с грустью. Ее авторитет и логика построили способ мышления, который было очень трудно разрушить. Но именно благодаря этому конфронтация с нефункционально неструктуралистской Америкой (а позже – с теориями постмодернизма) была так остра. Сопоставление Parsons(a) с Lyotard(ом), Foucault, Seidman(ом), Baudrillard(ом) и Bauman(ом) было так драматично, что помогло мне понять поражающую и соблазняющую тотальность модернистской интерпретации социальной жизни.

 

Современная теория

Современная теория – Великий Террорист. Терроризирует реальность. Не отражает мир, как верили веками. И не описывает его, как еще недавно стыдливо ожидалось. Она является актом насилия над миром. Она создает мир своим воображением. Она навязывает миру то, каким он Должен Быть. Теория господствует над миром. Она его классифицирует, упорядочивает, контролирует, разъясняет, а также затемняет, экспонирует и игнорирует: членит и ранжирует. Устанавливает правила и закономерности. Возносит свою точку зрения до абсолюта. Надевает маску универсализма. Теория преисполнена власти так, как и власть всегда полна теорией. Теория полна власти, так как навязывает реальности знание о ней, знание, которое должно быть воспринято как неизменное, неотвратимое, окончательное. Олицетворением современной теории является не физическая теория, как это могло бы казаться, а социальная теория. С методологической точки зрения, она лишь бедная родственница естественнонаучной теории, однако именно в ней нашел свое воплощение дух современности –  Просвещенный разум. Именно социальная теория в полной мере реализует постулат господства знания, именно она стала сегодня обителью Энциклопедистов. Прежде, когда «Человек» был подчинен парализующему доминированию природы, когда единственным спасением от страха перед ней была институциональная религия, просветительную функцию, функцию осуществления власти над природой, власти, способной освободить Человека, выполняло естествознание. Однако очень скоро его методы (и идеологические запросы), распространенные на знание о социуме, казавшиеся вполне разумными в свете открытий 19 века, вдруг стали источником социального, экономического и политического подчинения индивидов, групп и классов. Программа изменения мира требовала как ликвидации существовавших до того времени связей, так и установления нового, более рационального порядка. Социальная теория (например, марксизм) решала обе эти задачи: предложив критику и технократическую утопию построения «разумного» общества. Социальная теория поставила своей целью овладеть материей реальной жизни и повседневностью, навязывая им свою логику, хотя  не могла и все еще не может сделать это самостоятельно (обычно в своих решениях о преобразованиях действительности она апеллирует к эмпирическим наукам). Поскольку в критическом плане она определена утопией свободы, то в своих амбициях конструкции порядка, например, в поиске принципов и логики системы, социальная теория просто становится другой метафорой космологии, вписанной в институт Науки. Теория как форма познания (в современной версии) среди бесконечного числа вариантов существования мира выбирает ОДИН ЕДИНСТВЕННЫЙ ВАРИАНТ и утверждает, что это и есть МИР. Теория нормализует и дисциплинирует мир в том смысле, о каком писал Michel Foucault. Мир, в частности социальный мир, уподобляется теории, которая навязывает ему свою логику, навязывает «направление» (ибо каждая теория телеологична). Теория упрощает мир до нескольких простых схем. Лжет (хотя обычно несознательно), что мир является ТАКИМ И ТАКИМ (что означает, что таким он ДОЛЖЕН быть, а иным быть НЕ ДОЛЖЕН). Если мир не соответствует теории, тем хуже для мира. То, что не помещается в теории, просто не существует.

 

Педагогика как теория

Философия мечтает овладеть душой человека, чтобы изменить его (по меркам собственных фантазий) и одновременно изменить мир. Чаще всего, однако, философская теория не обладает такой значительной социальной и исторической силой, чтобы мир «последовал за ней» и стал ее (верным и пассивным) «отражением». А если это  и происходило, то обычно благодаря брутальной индоктринации, благодаря правовому и физическому принуждению (так или иначе – путем насилия над миром и людьми, в нем живущими). Теория становится идеологией и содержащиеся в ней когда-то рафинированные и неоднозначные идеи и положения оказываются  редуцированными до нескольких звучных слоганов. На партийных съездах и заседаниях, путем регуляции доступа к информации (цензура!!!), наконец, путем «делегализации» альтернатив в сфере мышления и действия (иногда через физическое уничтожение отличающихся так или иначе индивидов и групп) определяются границы реальности, в которой людям позволяется жить. Попытки перехода границ сталкиваются с репрессиями со стороны социальных институтов, которые стоят на страже «чистоты» дозволенного мира. Причем делается это всегда для того, чтобы изолировать сообщество от «зарубежных влияний». Строятся берлинские (или китайские) стены. Хорошо оснащенная армия и беспощадные спецслужбы охраняют философию и ее чистоту. Иногда для ее защиты необходима «холодная» или «горячая» война.

Чаще всего, однако, философия и теория не имеют шансов формирования людей и реальности. Грезы об изменении мира превращаются в более или менее политизированные публичные или академические дебаты, наполненные тонкими аргументами и контраргументами. Каким мир является и каким он должен быть? Какова его сущность и как ее изменить? Пишутся тома страниц, оппоненты пытаются подстрелить витающие в облаках идеи. Идет борьба парадигм на страницах журналов и в конференц-залах. Происходит схватка цитат и сносок. Терпеливо конструируется дворец теории, Теории, ТЕории, ТЕОрии, ТЕОРии, ТЕОРИИ. Создается все более рафинированный дискурс, отточенный в дискуссии. Теория становится в значительной степени примечанием к себе самой (кто из нас не любит себя цитировать?; для кого не роскошь быть цитированным?). Тотчас замыкаемся мы в собственном способе мышления, который становится все более нарцисстичным (всем своим знакомым мы непременно расскажем содержание последней нашей статьи, не обращая внимания на то, что их трамвай уже убежал). Создаем свою собственную «новакологию» или «ковальскологию», апеллируя исключительно к себе самим и своим собственным текстам. Отказываемся от повсеместно распространенных понятий и языка. Наделяем понятия своими значениями и создаем свой язык, наполненный неологизмами и метафорами, ясными лишь нам самим. В итоге, если бы кто-нибудь попытался что-либо понять в нашем последнем тексте, он был бы вынужден перечитать и изучить все наше предшествующее творчество (и очень часто мы мечтаем о том, что так и будет). 

В отличие от философской  педагогическая теория считается легковесной формой теории. Презираемая за свою «пустяковость» и ненаучность, она оказывается где-то позади «истинных» теорий. Парадокс, однако, состоит в том (практика здесь щелкнула по носу малых и великих философов), что именно педагогическая теория обладает самыми значительными возможностями в созидании реальности. Благодаря своей приземленности она более приспособлена к практическому приложению к повседневному миру образования, школьному климату, отношениям между учителем и учениками, родителями и детьми. Этот парадокс основывается на том, что даже самый скромный учитель может свои не очень рафинированные и осмысленные концепции привнести в мир реальных человеческих отношений. Чем менее она рафинирована, тем легче ее реализовать. Достаточно только овладеть школьным классом, символически оградить его от внешнего мира, чтобы произвольно формировать душевный порядок учеников. Педагогика, будучи теоретически спекулятивной и практически «презираемой», определяла многие годы границы легитимной идентичности. Через поощрения и наказания, через специфическую микрофизику власти педагогика дисциплинировала, нормализовала идентичности: таким ты можешь быть, а таким не положено. Педагогика создавала людей «такими и такими» (прусская школа, социалистическая школа, школа Дьюи, школа Ellen Key), а они, в свою очередь, определяли границы мира, который считался нормальным и обязательным. Педагогическая теория обладала формирующей властью: создания индивидов и преобразования реальности. 

Депрессивный и часто презираемый, задавленный массой бюрократических обязательств и хозяйственными заботами, равно как и учебными программами, которые следует реализовывать, учитель выглядит не очень значительной мурашкой. Однако в практике все совершенно иначе. Учитель оказывался, в частности в прежнем образовании, Всесильным Создателем Реальности, в которой живут дети. Это он определял границы того, что дозволено, а что нет, он «окончательно» утверждал что хорошо, а что плохо, что истина, а что ложь. Его знания и убеждения относительно реальности, смысла жизни, системы ценностей являются для учеников Истинными, хотя бы в аспекте формального учительского авторитета и его прерогатив в оценивании достижений, а фактически «состояния идентичности» учащихся. Большинство учителей с пристрастием входят в роль «носителя» Истины и Знания. Их собственная идентичность (вместе с ее аранжировкой: ценностями, переживаниями, грезами) практикуется и осуществляется в повседневной жизни школы. Их небольшие, незначительные, малоосознанные (часто преисполненные комплексов) мировоззренческие теории являются для учеников обязывающими. Они вынуждены жить в мире, горизонты которого определены горизонтом и доброй волей педагога. В отличие от философа, который, упаковав свои теории в тома, молит судьбу послать ему возможность и счастье «формировать души» (хотя бы читателей), учитель непосредственно реализует свои теории и чаще всего без намека на рефлексию. 

Практика обыденной жизни школы, дефинирующая реальность и идентичность учащегося (именуя их и приписывая им значения) определяется посредством структурирования времени (звонок, ритм уроков и перемен, наказания за опоздания), пространства (учебный класс, «кафедральное» положение учителя по отношению к ученикам, призванным отвечать) и тысячи реализуемых в классе социальных практик контроля. Учитель осуществляет здесь очень тонкую (а потому и небезопасную) форму микровласти: распространенную и мало заметную власть над частностями и деталями, микроэлементами повседневной жизни. В ходе взаимодействия с учениками он кропотливо, день за днем, месяц за месяцем выковывает их идентичность: чувство возвышенности или комплекс неудачника, ориентацию на сотрудничество или на соперничество, учит быть искренним или поощряет лживость (все это находит свое оправдание). Учитель при этом исполняет роль Представителя Власти (формальной и моральной): Судьи (теоретически оценивая знания и квалификации, поощряя и карая определенные формы самотождественности), Священника (через священнодействие (целебрацию) своей властью), Полицейского (управление движением в широком диапазоне), Детектива (кто бросил ластик в Здислава?), а чаще всего Мудреца (я вам все объясню), Аксиолога (я вам скажу, как должно быть) и Футуролога (я вам скажу, как все действительно будет).

Кристаллизация практики власти над учениками и дисциплинирование их идентичности является физическим контролем. Изучение воздействия школы и учителя на тело –  не самая популярная тема образовательных исследований. Это возможно связано с тем, что само словосочетание «школа и тело» имеет «неприятный» привкус и может вызывать, например, ассоциации с сексуальным посягательством учителей на учеников. Физичность в этой связи редуцируется к «закалке тела» на уроках физического воспитания, а также к анализу разных негативных психологических следствий физических наказаний. В результате, однако, такие ориентированные на душу и ум подходы исключают из исследовательского интереса необычайно большое количество микропрактик, целью которых является «упорядочение телесности» учащихся. Воздействие школы это всегда и телесное воздействие. «Педагогика тела» в прошлом определялась главным образом посредством унизительных наказаний, в частности, при выработке осанки. Рассмотрим, вслед за М. Фуко, принципы обучения каллиграфии. «Тело должно быть выпрямленным, немного обернутым влево и наклоненным вперед, чтобы, положивши локоть на стол, можно было опереть подбородок на запястье (…); левая нога должна немного больше выглядывать из под стола, чем правая. Между столом и телом должно проходить два пальца (…). Левая рука от локтя до ладони должна лежать на столе. Правое плечо должно быть сдвинуто относительно тела на три пальца и нависать над столом примерно на пять пальцев, чтобы на него можно было легко
опереться (…)» [5]. 

Современное дисциплинирование тела осуществляется более тонко и разнообразно. Сложно установить единое имя для этих практик, однако их влияние все еще тотально. Каждый из нас, независимо от возраста, находится в постоянном диалоге  со своим телом. Этот диалог глубок и небезопасен, поскольку даже небольшое смещение акцентов способно вызвать существенные психологические следствия. Ощущение адекватности и неадекватности обладания телом является одним из основных источников самооценки. Осознание этого факта странно, но во всех временах и культурах люди оценивали себя в непропорционально высокой степени через призму отношения к собственному телу (возможно, это связано с влиянием генов или сексуальным рефлексом). Мы говорим: «моя душа», «мое сердце», «моя мудрость», «мой талант», хотя часто имеем в виду «мое тело». Сравнение собственного тела с телами других часто становилось одним из основных контекстов формирования самотождественности, что сегодня реализуется посредством механизма моды и потребления, в котором преобладает образ «худого тела», терроризирующий миллионы подростков, а также женщин всех возрастов. Вернемся, однако, к проблеме отношения школы и тела. Сегодня в результате «гуманизации» образования тело все реже становится объектом физического наказания. В то же время в школе имеется огромное количество практик, которые непосредственно связаны и символическим насилием над телом. Они касаются, например, уже упомянутой физической диспозиции учителя и учеников в классе, которая позволяет контролировать движения тел последних «взором» первого. Регламентирующую роль выполняет и организация школьного пространства (перемещаться именно этим, а не тем лестничным маршем; запрет на доступ к комнате учителя, обычно лишенной ручки и открываемой исключительно учительским ключом), к тому же, несмотря на значительную либерализацию, остаются обязательными требования к внешнему виду, способу сидения или передвижения. Кроме этого, благодаря сакрализации сексуальности, в школе действует табу молчания, касающееся нескольких важных биологических функций и нескольких неназванных областей человеческого тела. К тому же регламентации подлежат нормы телесной конституции и физической готовности, проводимых посредством обязательных врачебных обследований и программ физического воспитания. В крайних (но в целом не редких) случаях отступление от статистической нормы влечет за собой сегрегацию и маргинализацию, направление в специальные школы (например, «интегративные»), оснащенные площадками для колясок. Некоторые практики власти над телом, реализуемые школьной педагогикой тела, являются также элементом культурной педагогики, вписанной в более широкие рамки социализации. Они всегда направляемы каким-нибудь показателем «нормальности», следовательно, всегда связаны с определенными «нормализующими» практиками. Говоря в скобках (сейчас это и будет «высказывание в скобках») «старые» практики контроля над телом, даже если они делегализованы и маргинализованы, никогда не исчезают полностью (данный фрагмент я писал 2 февраля 1998 года ранним утром; в этот же день интертекстуальная действительность вписала в него следующее: «Gazeta Wyborcza» сообщила о том, что физические наказания применяются в третьей части Малопольских школ: удары по голове и оттаскивание за уши – 38% школ; нанесение ударов линейкой, указкой или циркулем –  27%; удаление в угол – 17%; выставление за дверь – 14%; оставление после уроков – 12%; пинание ногой – 9%; битье по лицу – 8%; удар головой о доску – 7%).

 

Mузей как теория

Другим, в чем-то более спокойным из-за неподвижности, но от этого не более мягким воплощением запроса к теории для господства над миром, является музей. Это господство реализуется в форме эпистемологического террора понятий, теории над действительностью [6]. Перефразируя M.P. Rosenau, можно утверждать, что музей становится «тотализирующим, логоцентрическим проектом продуцирования аподиктической истины», следствием чего оказывается уже упомянутая двузначность и тонкий контроль значений. Музей осуществляет власть над временем и пространством. Он становится формой насилия над временем и пространством. Он замораживает ее. В смысле окончательности и завершенности теории [7]. 

Как пишет E. HooperGreenhill, музей рационализирует пространство. Унифицирует его сообразно с принятыми критериями вкуса. Следует в этом месте заметить, что [20] категория пространства в перспективе современного конструирования в значительной мере является социальным действием. Пространство в связи с этим имеет релятивный характер. Музей «выносит» пространство культур и эпох из контекстов их самобытных укладов. Этот процесс является одновременно формой интеллектуальной интерпретации и преобразования оригинальных пространств [8]. Они лишаются исходного отношения и «встраиваются» в заданную заранее схему, в которой призваны найти свое «собственное» место. 

Музей становится также формой выражения хронологии в виде господства над временем. M. Foucault помещает музей в культурную традицию Запада, которая стремится коллекционировать и замыкать все времена и их произведения в одном месте. Музей создает возможность приобщения к опыту «данного социума» опыта «иных культур». Как серия концентрически структурированных пространств, музей нейтрализует и сентиментализирует прошлое. Конденсированный характер экспозиций и выставок позволяет делать время и историю предметом непрерывного потребления [9]. В музее история заменяется Историей. 

Музей становится формой современного механизма, который производит знание и определяет истину. Музей является каталогом. Он поставляет время и пространство в таблетках. Он является идеальным способом этикетирования реальности, управляемой заранее принятыми и орбитально структурированными критериями. Прогулка по музею становится прогулкой по упорядоченной реальности. Посредством классификации, включения/исключения, придания логики и значения музей дисциплинирует реальность. Формирует способы восприятия реальности, дефинирует то, что является истинным знанием о реальности. Определяет то, каковой является ИСТИННАЯ реальность. Структура музея определяет структуру знания, вырабатывает истину. Как заметил E. HooperGreenhill, коллекционирование музейных собраний всегда происходит согласно доминирующему эпистемологическому контексту [10]. Коллекция и экспозиция становятся физической манифестацией классифицирующей логики (парализирующим взором таксономии). Аналитический, метанарративный взгляд музея коллекционирует, классифицирует и распределяет [11]. 

Как и всякая современная мечта о познании мира, музей подтверждает мысль M. Foucault о том, что «борьба за истину» является борьбой за власть и реализуется путем дефинирования истинного знания. Знание и истина, создаваемые в музее, становятся формой отправления двойной власти над временем и пространством, с одной стороны, и, с другой – над идентичностью адресата сообщения. Музей становится формой власти, заключенной в знании. 

Сказанное выше подтверждается репрезентацией в музее отношений власти между Западом и остальным миром. Как мы знаем, музей использует иерархические способы восприятия реальности и истории. Критерий иерархизации непосредственно извлекается из современной идеи прогресса. Замороженная история представляется как триумфальное шествие Запада. Порядок экспозиции также чаще всего имеет линейный и иерархический характер. Можно утверждать, что знание в музее выставлено под знаменем «Освящения морального долженствования (…), необходимости человеческой самореализации» [12]. В зеркальных музейных залах Просвещение всегда видит только свое собственное отражение. 

Музей становится европоцентричным Великим Рассказом, который редуцирует человеческую историю к истории Запада, связывая судьбу иных культур с судьбой Европы и Соединенных Штатов. Делает вечным гегемоническое восприятие западного мира. Перефразируя замечание S. Seidmana, касающееся современной социальной теории, можно сказать, что музейные экспозиции и сообщения структурированы вокруг характерного для западного понимания истории «мифических антиномий», которые выступают как унифицирующие темы «современной социальной мысли». Антиномии прогресса и регресса (заката) или подчинения и освобождения позволяют музейному Великому Рассказу навязывать упрощенную апокалиптическую или нескончаемую версию событий и социальных конфликтов. Целые эпохи описываются как угнетенные, подавленные или репрессированные, целые века представлены как области мрака или света. Здесь мы имеем дело с редуцированной человеческой историей [13]. 

Огромные здания музеев в Вашингтоне или Лондоне становятся огромными тюрьмами культур и эпох. Посетитель получает здесь каждую культуру в пилюлях. В путеводителях целые эпохи описываются в нескольких строках. Упрощенные карты обеспечивают радикальную редукцию времени и пространства. Культуры редуцированы к номерам, обозначающим выставочный зал [14]. В тотализирующем экзистенциальном нарративе они изображены в перспективе априорных схем как коллекция упрощенных отобранных черт, всегда вписывающихся в западные способы восприятия. Ни одна из культур не описана в своих собственных категориях, а лишь в контекстах, продиктованных эпистемологией Запада. Культурная разнородность, которую в принципе должен представлять музей, упорядочена априорно принятым способом организации сообщения, который на практике полностью деконтекстуализирует экспонируемые культурные формы. Логика развития культуры Запада безоглядно навязана музейному нарративу. 

Чаще всего события и культуры в музеях представлены как эволюция от варварства и иррациональности к цивилизованности и рациональности. Зал с мумиями. Зал, представляющий жизнь примитивных Индейцев. Зал с тотемами. Третий век до нашей эры. Христос. Средневековье. Барокко. Возрождение. Мерцающие эпохи. Века мрака и света. Примитивное искусство, недостижимый артистизм. «Высокое» и «низкое» искусство. От дочеловека к сверхчеловеку. От простейших орудий труда до новейшей генерации компьютеров. Музей разделяет: Худший Другой (каннибал), Фанатичный Другой (последователь Ислама), Экзотичный Другой (египетский жрец), Примитивный Другой (Пигмей), Просвещенный Другой (фотография улыбающегося Папуаса с транзистором в руках). А по другую сторону границы зала наше великолепие: первый телефонный аппарат, первый компьютер, посадка на луну. Музей, как и множество других институтов, освященных авторитетом культуры и традиции западного мира (например, университеты, исследовательские институты, библиотеки, пресса), является участником создания дискурса (плохого) Другого [15]. 

Как аппарат производства знания и контроля способов восприятия реальности музей также производит формы создания и дисциплинирования идентичности. Музей определяет то, какими нам быть и какими мы быть не должны. Существенным здесь является программирование в ритуальном пространстве разных форм отправления власти, власти аранжировки реальности и идентичности согласно заранее установленному порядку. Приходя в музей клиентами, мы становимся пассивными потребителями знания, опыта и идентичности. Это потребление имеет статус «перехода». Создатели экспозиции верят в интерактивный характер отношения зрителя и выставки. Однако сообщение идет только в одном направлении, а его сущность заключается во «впечатывании» идентичности в зрителя. Посещение музея становится формой научения/инициации, которая опирается на дихотомию включения/исключения [16]. Музей таким образом становится педагогическим текстом. Сообщество утверждает посредством распространения знаний то, каким мир был либо есть, а это является ничем иным, как универсализацией одного из способов восприятия мира. Метанарративный взгляд музея (ре)конструирует прошлое и память (объявление: «Зал №46 “Величие и упадок Инков” временно закрыт в связи со сменой экспозиции»). Дисциплинирует глаз зрителя, дифференцирует и упорядочивает. Все уже известно, нужно только прийти в музей. 

Тотальный характер музейного образования вытекает из того факта, что пространство музея является интегрированной целостностью, завершенной и автономной. Оно не допускает ни одной эпистемологической альтернативы кроме той, которая в статусе непосредственной физичности экспозиции сообщается зрителю. 

J. Delaney заметил, что музей дает нам чувство «цельности»: единственной системой отнесения для музейного пространства является оно само. Это придает ему ритуальный характер. В нарративной замкнутости возникает чувство «безвременья» или времяисполнения,  ощущение времени находится под контролем определенного пространства [17]. 

Зритель оказывается замкнут в эпистемологической целостности. Он вступает в реальность, которая (уже есть) идеальна в своей закрытости и иерархии содержащихся в ней значений. От этой реальности невозможно уклониться. Музей не допускает существования никакой «внешности» в отношении своих способов восприятия. Зритель здесь «на поводке». Отсутствие просветов и его тотальное действие таково, что зритель лишен возможности самостоятельного создания собственной биографии и идентичности. Дискурс закрыт, завершен и конечен. Целью же является регуляция идентичности, ее «адаптация» к внутренней логике музея, формирование метода восприятия мира в соответствии с принципами и критериями, навязываемыми выставками и экспозициями.

В заключение можно сказать, что музей становится институтом, целью которого является дисциплинирование, универсализация и унификация идентичности. В случае идеальной педагогизации логика идентичности зрителя должна была бы отражать внутреннюю логику музея. 

Следует добавить, что представленное описание не исчерпывает всех возможностей музея. Anna Zeidler-Janiszewska обращает внимание на явление современной «музеизации», которое стремится уйти от однородной «эстетизированной» и «замкнутой» версии экспозиции. Зритель приглашается к приписыванию собственных значений, а «эпистемологическая власть» музея над реальностью и восприятие получателя сообщения подвергается рассеиванию [18].


 

Литература

 

1.  Tadeusz Chawziuk: Co nam mówi Jean Baudrillard? Kultura Wspó?czesna 1 (13)/1997, s. 2944

2.  J.F. Lyotard: The Postmodern Condition: A Report on Knowledge. University of Minnesota Press, Minneapolis 1984.

3.  J. Baudrillard, America. London 1988, s. 77, 81, 84, 86, 97.

4.  I. Chambers, Migrancy. Culture. Identity, London. 1994, s.  24.

5.  M. Foucault, Nadzorowa? i kara?. Narodziny wi?zienia, Warszawa 1993, s. 182. 

6.  R. Kubicki, Zmierzch sztuki. Narodziny ponowoczesnje jednostki? Humaniora, Pozna?. 1995. 

7.  P. M. Rosenau, Postmodernism and the Social Science. Isights, Inroads and Instrusions, Princeton. 1992, s. 81, 85.

8.  См. Rozwa?ania E. HooperGreenhill, Museum and the Shaping of Knowledge, London 1992.

9.  J. Delaney, Ritual Space in the Canadian Museum of Civilisation. Consuming Canadian Identity, w: Lifestyle Shopping. The Subject of Consumption, red. R. Shields, London. 1992, s. 137. 

10. E. HooperGreenhill, Museum and..., ss. 181, 186.

11. F. Biocca, Sampling from the Museum of Forms: Photography and Visual Thinking in the Rise of Modern Statistics, w: Communication Yearbook 10, red. M. I. McLaughlin, New York. 1987, s. 686 

12. Этот парафраз сформулирован W. J. Bain(ом) и M. U. Kiziltan(ом), Towards a Postmodern Politics: Knowledge and Teachers, Educational Foundations, Winter. 1991, s. 91. 

13. См. S. Seidman, The End of Sociological Theory: The Postmodern Hope, Sociological Theory 1991, nr, ss. 138-140; S. Seidman, D. G. Wagner, Introduction, w: Postmodernism and Social Theory. The Debate over General Theory, red. S. Seidman, D. Wagner, Cambridge 1992, s. 27. 

14. См. брошюру British Museum. Information and Plans, United Kingdom, без даты издания.

15. J. Cocks, The Oppositional Imagination. Feminism, critique and political theory, London. 1989, s. 54. 

16. J. Delaney, Ritual Space..., op. cit., ss. 142-143. 

17. Там же, ss. 140, 144.

18. См. обсуждение A. Zeidler-Janiszewskiej, Mi?dzy melancholi? a ?a?ob?. Estetyka wobec przemian kultury wspó?czesnej, Warszawa. 1996, ss. 4448.

___________________________

© Melosik Z., Szkudlarek T. – текст оригинала. 

© Полонников Александр Андреевич –  перевод с польского.

 © Смотрицкий Евгений Юрьевич – предисловие.


http://www.scribd.com/doc/38053160/Kultura-to%C5%BCsamo%C5%9B%C4%87-i-edukacja-migotanie

Чичибабин (Полушин) Борис Алексеевич
Статья о знаменитом советском писателе, трудной его судьбе и особенностяхтворчества.
Почти невидимый мир природы – 10
Продолжение серии зарисовок автора с наблюдениями из мира природы, предыдущие опубликованы в №№395-403 Relga.r...
Интернет-издание года
© 2004 relga.ru. Все права защищены. Разработка и поддержка сайта: медиа-агентство design maximum