Главная
Главная
О журнале
О журнале
Архив
Архив
Авторы
Авторы
Контакты
Контакты
Поиск
Поиск
Активизм и политика: корректировать или менять Систему?
Статья об общественно-политической ситуации в обществе, оценке протестных движен...
№13
(366)
01.11.2019
Культура
По следам тенденционных догадок. Моцарт и Сальери - Пушкин и Баратынский?
(№16 [254] 05.11.2012)
Автор:  Иза Кресикова
 Иза Кресикова

                         ВМЕСТО  ПРОЛОГА :   О « МОЦАРТЕ  И  САЛЬЕРИ ».

        Моцарт и Сальери. Сальери и Моцарт. Быть может, ни в мире литературы, ни вообще в мире человеческом, не существовало бы столько пристрастных и неоднозначных размышлений над историей жизни и смерти этих двух знаменитых личностей, если бы не «маленькая» трагедия Александра Пушкина. Действительно, маленькая по размеру трагедия «Моцарт и Сальери» представила всем  проблемы вечные и неразрешенные, необычайно глубоко,  ярко и убедительно.  Проблемы, вероятно, существующие не только в мире искусства. Это - проблема взаимоотношения творцов,  разных по характеру и типу дарования, поэтому часто не понимающих друг друга, и вытекающая из неё проблема-загадка о сущности гениальности - чего в ней, в гениальности, больше: необъяснимого дара или самоотверженного  увлеченного труда?  И что из этих даров важнее? 

       Быть может, мир давно бы  успокоился на слухе о зависти Сальери и отравлении им Моцарта: было, случилось, чего только не было в грешном мире… Всё прошло… Музыка звучит и – прекрасно. Но вот монологи Сальери из пушкинской трагедии не дают покоя. Тревожат, притягивают и не всегда, и не у всех вызывают протесты, раздражение или негодование, смешанное с презрением.  И что же ужасного в его благоговейном трудолюбии при одновременном поклонении божеству Музыки?! Он ведь всю жизнь свою приносит этому божеству в жертву, ему мало гармонии просто так, он её еще и алгеброй поверяет. А по наставшим ныне «цифровым» временам это и есть высшие способы и возможности расчислить и постичь земное и небесное, разъять и объять всё математическим умом, как Сальери музыку:

                                                   Отверг я рано праздные забавы;

                                                   ……………………………………..

                                                   От них отрекся я и предался

                                                   Одной музыке……………………

                                                  ……………………………………..

                                                   Музыку я разъял, как труп. Поверил

                                                   Я алгеброй гармонию. Тогда 

                                                   Уже дерзнул, в науке искушенный,

                                                   Предаться неге  творческой мечты.

                                                   Я стал творить; но в тишине, но в тайне,

                                                   Не смея помышлять еще о славе.

 И самое удивительное в пушкинской трагедии то, что читающие её, чувствуют, что монологи Сальери, которые будто явно слышал и записал поэт, звучат  не обличительно, а с уважительным  проникновением в его откровенность. А ведь это потому, объясняет в своей книге В.С.Непомнящий («Пушкин. Избранные работы». Том II. Москва, 2001 ), что все мы в общем-то «…похожи на Сальери, похожи методологически, возлагая, в частности, преувеличенные надежды на свою «алгебру». Проблемы Сальери суть наши проблемы…». Действительно, разве мы не заставляем наших детей (в массе их) опираться именно на «алгебру», а не на непонятное вдохновение: придет оно или не придет – неизвестно. 

       Пушкин знал твердо – что «алгебра» также важна, как и «дуновение вдохновения». Поэтому он даёт Сальери возможность так подробно высказаться. Значительно подробнее, чем Моцарту. Будто Моцарту в общем-то и говорить особенно нечего. Он – воплощение вдохновения. Но что же такое есть вдохновение, по Пушкину? И вспоминается: «Но лишь божественный глагол  до слуха чуткого коснется, Душа поэта встрепенется…». Однако это поэтическое описание тайны (да тайны ли?). И действительно, когда Пушкин разъясняет критику, что такое вдохновение, то оказывается, что никакой тайны нет. Есть «расположение души к живейшему приятию впечатлений, следственно к быстрому соображению понятий […]. Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии…». Пушкинские слова свидетельствуют о его уверенности в необходимости и силе живого, подвижного  ума,  а не наитии невесть откуда!

    Работа ума в музыке – музыкального ума, не видна никому. Слушателям предстает только мелодия. Поэтому Моцарт, у которого трудился ум-вдохновение так незаметно, дан читателю не так многословно, как Сальери. Труд Моцарта свершается внутри него и является уже завершенным музыкальным произведением.

     В Сальери преобладает не столь «быстрое соображение понятий», входящее в состав категории вдохновения. Поэтому труд его растягивается на долгий срок, он высоко ценит его и наслаждается им…, пока не случилось сравнить своё долготерпение с легким рождением моцартовых  чудес.

      Пушкин же твердо знал по себе, по своему опыту, что незримый труд-вдохновение и труд-терпение  равно необходимы творцу. Он часто упоминает об этом в стихах: «Я знал и труд, и вдохновенье…» (В.Ф.Раевскому, 1922); «Рифма, звучная подруга Вдохновенного досуга, вдохновенного труда» («Рифма…», 1828).  Его черновики, открывшиеся пушкинистам,  опубликованные в исследовательских материалах, поражают именно трудом: поиском слова, переделками. Он писал по вдохновению, как Моцарт, а отделывал, обрабатывал написанное, как Сальери. Творил свою «алгебру».

     Неожиданным и парадоксальным оказалось описание образа Сальери Андреем Синявским в его и без того нашумевших «Прогулках с Пушкиным» (1975, 1990). Теперь же такое восприятие этого «трудяги» Сальери сливается, быть может, с мнением большинства пушкинистов. И если бы не яд, всыпанный Моцарту, читатель  о Сальери не думал бы очень плохо: Сальери преподносил ему умные и трезвые монологи о трудолюбии в искусстве! А Синявский написал вот что : « вслед за Пушкиным мы настолько погружаемся в муки Сальери, что готовы, подобно последнему, усомниться в достоинствах Моцарта[….]. В целях полного равновесия (не слишком беспокоясь за Моцарта, находящегося с ним в родстве) автор с широтою сердца даёт фору Сальери [….],

демонстрирует его сердце с симпатией и состраданием [……] , так что нам не всегда известно, кого следует предпочесть ».    

        Кстати, об «алгебре». Александр Белый в интереснейшем размышлении о создании Пушкиным образа Сальери («Моцарт и Сальери», Литературная  учеба, 1991,3) полагает, что этика и философия XVIII века, хорошо известные Пушкину, привели его к созданию личности этого музыканта: Сальери – человек эпохи Просвещения, когда просветительская философия  разрушила религиозные основы, а с ними и нравственные начала. Белый пишет: «Проверка алгеброй гармонии была совсем не случайным заблуждением одинокого завистника». Это этический стиль эпохи. Знания человеческие расширились, но «нравственные понятия лишились бескорыстности». А.Белый находит связь между характером Сальери и личностью Вольтера с его этикой. Его (Вольтера – И.К.) речи «объясняют исторический характер» Сальери. Так - сквозь понимание эпохи Просвещения -  Пушкин представил в пьесе тип Сальери в его самом крайнем выражении  безнравственности,  несмотря на принадлежность к высокой сфере культуры – музыке.      

      Анна Ахматова в тридцатые годы готовила статью о «Моцарте и Сальери», полагая, что Пушкина в этой пьесе особенно интересовал Сальери. Об этом пишет Надежда Яковлевна Мандельштам, вспоминая встречи и беседы с Ахматовой (Мандельштам Н.Я. Третья книга. Москва, 2006.). Ахматова была уверена, что именно Сальери, погруженный в ремесло «позабыв и сон, и пищу», был  Пушкину понятен и близок: он вызывал уважение. Ахматова же с подобным   уважением к Пушкину хранила у себя фотокопии пушкинских рабочих рукописей. Они были подтверждением её мнения.

       А Осип Мандельштам, хотя и сказал (по воспоминаниям Н.Я. Мандельштам), что «В каждом поэте есть и Моцарт, и Сальери», также был склонен во всех видах творчества ценить именно терпеливое корпение, труд, порой незаметный со стороны, тайный. Всё это отражено в его статьях и очерках о задачах творчества, о поэзии. Его апология акмеизма и есть в какой-то мере защита сальерианского вида творчества  от «легкомысленного» символизма. Приходит на ум его пример с бубликом ( в «Четвертой прозе»), который съеден, а дырка осталась. Она и есть главное, как воздух в брюссельских  кружевах. Невидимый глазу результат труда в искусстве.

     Невозможно не упомянуть очень глубокую работу о пушкинских Моцарте и Сальери Ирины Сурат,  больше посвященную Сальери, как носителю функции упорного труда над предметом искусства. И в названии работы Сальери стоит на первом месте – «Сальери и Моцарт» («Новый мир», 2007, 6). Он оказался персонажем более загадочным и спорным, чем Моцарт, у которого будто бы всё ясно - доверчивый гений, райская птица… В своей работе  Ирина  Сурат  подтверждает, что пушкиноведение уже твердо выщло из круга одних лишь обвинений Сальери в зависти  и  преступлении. Главными темами стали проникновение в психологические варианты творческих личностей, в их природные особенности  и соотношение двух категорий даровитости  - дара мужественного труда и  невидимого  дара вдохновения (вспомним о брюссельских кружевах!).             

        Интерес к теме Моцарта и Сальери возник у Пушкина в двадцатых годах ХIХ века, когда он, будучи на юге, в Одессе, узнал из прессы тех лет о судьбе Сальери: о его попытке самоубийства, о его безумии и якобы признании в отравлении Моцарта из зависти. Вообще слухи об отравлении им Моцарта расползались сразу после  его смерти. Слухи для Пушкина – всегда толчок к размышлениям: из них формируются легенды. Кстати, Марина Цветаева уже в ХХ веке написала в дневнике: «Ненавижу неточность, обожаю легенды». Это, вероятно, по-пушкински.

 В архивах Пушкина остался листок, свидетельствующий о замысле 20-х годов отразить историю двух великих композиторов под названием «Зависть». Трагедия же  написана в 1830-м году под  названием «Моцарт и Сальери». Тема зависти осталась и развилась в тему злодейства, «гения и злодейства». Наш современник, писатель и критик Станислав Рассадин, в одном из телевизионных выступлений, сказал, что он не признает зависти «черной» и «белой». Есть только одна и мало в ней хорошего. Но Пушкин, видимо, был очень добр и доверчив. В его заметках сказано, что «Зависть – сестра соревнования – стало быть из  хорошего роду». Но в трагедии представлена  злодейская, преступная зависть. Почему же он всё-таки изменил название, не заострив тем самым с самого начала внимание читателя на ней?

       Изучение пушкинского творчества вообще и истории создания «Моцарта и Сальери» в частности показывает, что к 1830-му году его глубоко интересовала проблема соотношения труда и вдохновения в создании произведений искусства (о чем уже мы поразмышляли выше, отталкиваясь от текста трагедии). И тема взаимоотношения двух творцов разных моделей творчества его стала интересовать более, чем просто зависти. «Зависть» - это более узко. «Моцарт и Сальери» - это обо всём: это и о зависти, и о характере творчества, о личностях творцов, об их нравах и правах и, в конце концов, о гении и злодействе. И о том совместны ли такие человеческие качества.

        Пушкин так построил диалоги двух персонажей, что они не до конца  досказали свою убежденность в том, что – не совместны. Пушкин  тем самым  подталкивает на вечное раздумье всех читателей, зрителей, слушателей. В этой трагедии сомневаются:  и Моцарт (высказав  не  раз важную мысль, Моцарт  в сомнении переспрашивает, то ли себя самого, то ли собеседника: «Не правда ли?.. ) и  под конец событий – Сальери («Неужели он прав, и я не гений?...). И вопросы автора - совместны ли  гений и злодейство? Так труд или вдохновение? В чем приоритет гения?  - волнуют и переходят от поколения к поколению.        

     Сомнение – великий движитель мысли. Но всё же, трагедия «Моцарт и Сальери» построена так тонко, что мы сквозь все диалоги  недосказанности  остаёмся уверенными, что гений и злодейство несовместны, что труд так важен и необходим и даже прекрасен и вдохновенен -  высоких творений и славы достиг с ним Сальери… Ведь Пушкин не критикует Сальери. Он к нему прислушивается, он его понимает в пределах высокого ремесла.  Но   мы сокрушаемся, что он не перехватил инициативу действий   у самоуверенного (до поры!) Сальери - не схватил его за руку!

      В романе американского прозаика Дэвида Вейса «Убийство Моцарта» (перевод с английского Н.Ветошкиной и Э.Питерской, Москва, 1991),  содержащего и художественную и документальную правду, Сальери – жертва своих страстей и своего преступления. Он самотерзаем и самонаказуем. Он гибнет мучительней и страшней, чем отравленный им Моцарт.

      Что вообще в истории о Моцарте и Сальери фактологически достоверно и убедительно? Версии растекаются по слухам, книгам, фильмам. Исследования и воображения  и соединяются, и спорят. Но остается пушкинская трагедия «Моцарт и Сальери», как мудрая притча – навсегда. И с нею - размышления,  как уже сказано, не только о зависти и злодействе, а об очень многом в жизни и искусстве.                                                                     

                 ПУШКИН  И БАРАТЫНСКИЙ  -  МОЦАРТ  И  САЛЬЕРИ ?                                                                                        

Александр  Пушкин и Евгений Баратынский. Уже  в звучании этих имён возникает ощущение благородства и высокой духовности русской поэзии. Вместе с тем – они современники разного стиля поэтической речи, разной эмоциональной напряженности и рассудочной нагрузки её. Пушкинская поэзия гармоничнее, музыкальнее, поэзия Баратынского сложней по структуре, в ней музыкальность побеждена страдающей мыслью. Такими они были приняты и поняты в литературе и в читательском кругу.

      Вдруг в начале ХХ века на страницах известных литературных печатных изданий появились неожиданные  и   неприятные,  взволновавшие читателей обличения Баратынского в сальеризме, то есть в зависти  к Пушкину. У автора их хватило осторожности назвать свою дерзкую статью «Нескромные догадки». Определение «догадки» соответствует положению вещей, это действительно догадки, а не доказательства,  догадки  увлекшегося   нескромного и самоуверенного человека со способностью фантазировать на фактах, умело подгоняя факты под свои фантазии. Автор так захвачен желанием превратить Баратынского в Сальери, что просто ощущается его радостное торжество, когда ему кажется, что он окончательно уличил «преступника»! Слов нет, читать «догадки» неприятно и тревожно. Поэтому  следует разобраться в них внимательно и  серьезно. .

       Однако вернемся к Пушкину и Баратынскому. Уже после смерти того и другого в биографических справках о них, в статьях о них, в воспоминаниях всех знавших их, - и так до настоящего времени - два поэта, как правило, предстают  друзьями. Были ли они, действительно, друзьями в том необычайно глубоком смысле, который придавал Пушкин понятию Дружбы? Такая дружба - нежная, сердечная, преданная, воспетая им -  связывала Пушкина с лицейским братством  и с несколькими лицами в дальнейшей жизни (Нащокин, Вяземский, Плетнев).  Таким другом-братом-однокашником, как лицеисты, или старшие его единомышленники и защитники от превратностей судьбы,  Евгений Баратынский  всё-таки  не был. Не был   по обстоятельствам жизни и в связи с большими различиями их натур. Баратынский предстал Пушкину, уже прошедшему первый пылкий возраст. В двадцатые годы  расположение к человеку, уважение его и оценка его качеств, как личности, часто возникала с интересом к нему в сфере профессиональных литературных отношений. Конечно, в сказанное вкладывается современное понимание профессионализма в литературе. В Пушкине формировался  литературный профессионал  из потомственного дворянина, и  на своих сочиняющих  приятелей-дворян он смотрел глазом  писателя-профессионала. Баратынский, как поэт, был оценен Пушкиным высоко. Он был выделен им среди других: Пушкин    сразу же разглядел в нем очень собственное,  необычное поэтическое лицо. В стихе Баратынского явно преобладает мысль над эмоциональными трепетами, а чувства тоже превращены в размышления. Поэты стали интересны друг другу. Они понимали значимость и одаренность друг друга, и своеобразие каждого было им приятно. Так завязалось профессиональное приятельство  со встречами, перепиской,  обменом своих новых произведений и обменом мнений о них. Наблюдателями со стороны и товарищами по «литературному цеху» такие взаимоотношения  с легкостью  назывались дружбой. Да, друг другу посвящались стихи, да, когда умер Дельвиг, Пушкин написал Плетневу : «Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? Ты, я, Баратынский, вот и всё». Дальнейшие  волны спадов и подъемов их взаимоотношений, писем  то с  критикой, то с  восторгами, всегда возникали  в русле литературы. Говоря  языком двадцатого века, они были коллегами. Это очень важно, ибо в этом случае их личностные отношения не были так открыты и доверительны, как это бывает в долгой и безграничной дружбе.

       Когда же в истории взаимоотношений  Пушкина и Баратынского впервые прозвучала тема зависти Баратынского? Кто первый произнес? Почему? Уже после смерти обоих поэтов П.И. Бартенев – первый, кто стал собирать биографические сведения о Пушкине по рассказам его друзей и современников – записал восклицание П.В.Нащокина о том, что Баратынский завидовал Пушкину и не очень ценил доброе отношение Пушкина к нему – Баратынскому. Присутствовавший при беседе, очень близкий и Пушкину и Баратынскому С.А.Соболевский,  с возмущением прервал Нащокина со словами «Это сущая клевета!». В дальнейшем  странный возглас Нащокина  рассеялся во времени, его  никто не повторял, видимо, никто не разделил. 

       Из архивных писем и воспоминаний современников тех лет известно,   с  какой восторженной и преданной  любовью относился  Нащокин к Пушкину. И Пушкин был удивительно  привязан к этому человеку  совсем других интересов, но натуре широкой, открытой и бескорыстной.  О многом говорит фраза Пушкина в письме к А.Н.Верстовскому: « Скажи Нащокину, чтоб непременно был жив […..  ] …что если он умрет, не с кем мне будет в Москве молвить слова живого, умного и дружеского.».

       То, что сказал Нащокин о Баратынском,  было болью о Пушкине. Нащокину  многое могло казаться несправедливым к нему –  от неисчезающего острого чувства потери. 

          И вот – «Нескромные догадки» И.Л. Щеглова, высказанные им в «Литературных приложениях» к «Торгово-Промышленной Газете» в 1900 году, затем в издании «Новое о Пушкине», СПб, 1902. Здесь же представлена и другая статья Щеглова «Сомнительный друг», развивающая тему Баратынского, как Сальери, -  в отношении Пушкина.  Стихи и письма Баратынского цитируются с пристрастием человека, почему-то очень заинтересованного доказать, что Баратынский не только не был другом Пушкину, но был враждебен ему, предавал его и старался вредить ему за его спиной. И всё оттого, что страдал так называемой  jalousie de metier – завистью мастера, творца. Щеглов признается:  «Действительно, фактические данные на этот счет крайне скудны, но зато психологические, так сказать «междустрочные данные», в высокой степени характерны и знаменательны».

       Вызывает удивление, с каким легким доверием, с каким повышенным интересом и присоединением к выводам Щеглова отнесся к «междустрочным данным»  В.В.Розанов. В статье с интригующим названием «Кое-что новое о Пушкине» («Новое Время»,1900,8763), явившейся  откликом  на «догадки» Щеглова, он называет их «многозначительными» и выдвигает еще одно предположение: «Пушкин время от времени вскрикивал от боли какой-то «дружбы»… Розанов имеет в виду действительно существующие в лирике Пушкина разочарования в друзьях и сразу же намекает на Баратынского. Так странными недоброжелателями Баратынский  еще раз  поставлен   на место «друга», приносящего Пушкину боли и разочарования.  И  опять - с помощью  «догадок».      

       Основной же задачей И.Л.Щеглова было -  убедить читателей и почитателей  Пушкина, литераторов и исследователей его жизни и творчества в том, что трагедия «Моцарт и Сальери» написана им из опыта собственной жизни, а Сальери – это же Баратынский: мол, долго терпел Пушкин, наконец, излил свою душу. Конечно, у Сальери-Баратынского  -  зависть к легкой музе Пушкина-Моцарта, диктующей вдохновенные творения  даром, без труда. До убийства дело не дошло – по Щеглову. Но под пером Щеглова  Сальери-Баратынский все-таки кое в чем успевал навредить Пушкину. Щеглов восклицает: «И, конечно, «Моцарт и Сальери» был озаглавлен в рукописи  первоначально «Зависть»! 

       Да, но когда это было! – в начале двадцатых, до тесных контактов с Баратынским, при еще незавершенной  разработке темы и идеи произведения. К 1830-му тема зависти вошла в большую мировоззренческую тему трагедии, она перестала быть главной – для Пушкина. Щегловым же поэзия Баратынского, его переписка,  истолковывались согласно поставленной задаче: поиск зависти, коварства, скрываемого недоброжелательства. И это бралось  из такой искренней личностной лирики, до которой и прикоснуться можно только с трепетом ума и сердца.

      Автор «догадок», опиравшийся  на какие-то «психологические» данные  между строк Баратынского, оказался полностью лишенным психологического чутья.  Он  совершенно не подготовлен  к пониманию глубокой, искренней, страдательной поэзии,  совмещению     

её  с жизнью и натурой поэта. Ведь они (жизнь и поэзия)  взаимозависимы  и объясняют друг друга.     

  Поэтому его  «догадки»-нападки невозможно оставить просто так  спокойно существовать в литературе. Ведь вот и В.Брюсов в статьях «Е.А. Баратынский» в «Русском Архиве» за 1901-1902 годы пишет : «Баратынский, конечно, сознавал величие Пушкина [……], но никогда не упускал случая отметить то, что почитал у Пушкина слабым и несовершенным…». Да что же в этом вероломного? Они  - литераторы, значит и критики. Всё естественно. Но Брюсов без протеста присоединяется к обвинениям Баратынского (имеются в виду Щеглов и Розанов) в зависти к Пушкину и к тому, что «Сальери Пушкина списан с Баратынского…», то есть поэта, который подолгу трудился над своими стихами и не мог, будто бы, без зависти  вынести стремительную крылатость пушкинского дара.

     Ну, то, что и у Пушкина, и у Баратынского, если стихи  поначалу и сыпались с небес, а затем обдумывались и отделывались с помощью высокого ремесла, теперь  уже известно и не пушкинистам. 

      Итак, сто лет назад появились в печати неожиданные «Нескромные догадки» И.Щеглова, встревожившие почитателей Баратынского и Пушкина. Вместе с тем каких-либо аргументированных, оппонирующих  их,  ответных публикаций на эту тему,   не  обнаруживается. В наши дни щегловских обвинений Баратынского коснулся Александр Кушнер в статье «Болящий дух врачует песнопенье».  Она представлена в Интернете на  личном сайте автора и в его книге «Тысячелистник» (СПб, 1998, стр. 105-124). Однако статья в пелом посвящена особенностям творчества  Баратынского. Она содержит лишь упрек в адрес «недобросовестных любителей скользких предположений» без детального разбора обвинений.

    Есть работа Ярослава Сарычева  «Пушкин и Баратынский как «Моцарт и Сальери» русской литературы (критический анализ одной гипотезы)».

     В нашем рассмотрении этой темы не использован  термин   «гипотеза»,  более серьезный, чем «догадка»,  ибо представленные тенденциозные предположения  действительно могут определяться лишь как «догадки»,  что снижает уровень серьезности предположений. Что-то не основательное в своих догадках чувствовал и автор их, не прибегнув к такому точному в науке слову, как «гипотеза». 

        О Баратынском же  следует сказать  .почти  «ab ovo».

 Характер Баратынского, скрытный и необщительный, недоверчивый, осторожный, совершенно противоположный Пушкину, сложился  рано.  Мальчик, перенесший  в Пажеском корпусе неадекватное наказание за ребяческий проступок, (проступок групповой, но общая вина досталась ему одному), долго был растерян, подавлен, унижен. Наказание  растянулось на много лет, и чувство несправедливости, изгойства и одиночества  были с ним всегда – в любом обществе, в семье, в горе и в радости. Очень хорошо высказался о случае с Баратынским Станислав Рассадин в книге «Гений и злодейство или дело Сухово-Кобылина» (в ней есть несколько страниц, посвященных Баратынскому) : «Общество, считавшее необходимостью карать любую, даже ребяческую проделку, могло самодовольно видеть в этом источник своего могущества и своей монолитности […..], кара превращалась в бессмысленную жестокость…». 

       В дальнейшей  взрослой жизни оставались тоска, отсутствие прочной уверенности в свои возможности, хотя и при природном проницательном уме поэта. Природная тихость и сдержанность  закреплялись в нем. Все страсти его, творческие и любовные,  горели внутренним огнем, ни на лице, ни на стихотворных строках  они почти не отражались.

     И только звучала  постоянная рефлексия о самом себе, с вечной недооценкой своих достоинств. Она и есть, эта рефлексия, та лирика, до которой прикоснувшись, хочется окликнуть  поэта: - Зачем же так о себе несмело, неуверенно и даже уничижительно, например:       

                                        Мой дар убог, и голос мой негромок,

                                        Но я живу, и на земли моё

                                        Кому-нибудь любезно бытиё:

                                        Его найдет далекий мой потомок

                                        В моих стихах; как знать? Душа моя

                                        Душа моя окажется с душой его в сношеньи,

                                        И как нашел я друга в поколеньи,

                                        Читателя найду в потомстве я.

Уничижительно в первой строке – основное ощущение себя, но затем, сколько надежды на понимание себя в будущем. И как он доверителен, как он искренен. Разве гордый, жестокий, уверенный, настоящий – пушкинский Сальери, мог так думать о себе - об убогости своего дара?! Он твердо верил, что его творения необходимее миру, чем музыка Моцарта, и что «нет правды на земле, но правды нет – и выше», и правду, убийственную правду, творит  он.

       А Баратынский повторяет:

                                                         Не ослеплен я Музою моею:

                                                         Красавицей её не назовут.

                                                         ………………………………..

                                                         Но поражен бывает мельком свет

                                                         Её лица необщим выраженьем,

                                                         Её речей спокойной простотой;

                                                         И он скорей, чем едким осужденьем,

                                                         Её почтит небрежной похвалой.

  Всё то же: скромная некрасавица-муза  всё-таки  знает свои неброские достоинства и будет довольна даже на небрежную похвалу! Сальери такое было бы нестерпимо. Ему нужно быть признанным, первым, никаких Моцартов рядом! Их нужно уничтожать.

     Баратынский же, «необщее выражение» лица которого первым заметил Пушкин и с похвалой объявил об этом радостно и громко, всё равно отказывается от приоритетов, славы, возвышений над другими :

                                                      Я из племени духов,                               

                                                      Но не житель Эмпирея,

                                                      И, едва до облаков

                                                      Возлетев, паду, слабея.

                                                      Как мне быть? Я мал и плох,

                                                      Знаю: рай за их волнами,

                                                      И ношусь, крылатый вздох,                        

                                                       Меж землей и небесами.  

В этом стихотворении под названием «Недоносок» прочитывается по-прежнему  слишком скромная, робкая, неуверенная самооценка. Будто он зажат печалью, и  не то что не  может, а не хочет расправлять свои крыла во всю их ширину и мощь. 

     Но ширина и мощь всё равно проступают в других его стихах -  в  ни с кем не сравнимой поэтической речи, украшенной архаизмами  и  непривычными ударениями при   сложных построениях мысли. Глубина и мощь, даже если  это  и сомнения в своих возможностях высокого полета: 

                                                    Но нашей мысли торжищ нет,

                                                    Но нашей мысли нет форума!

                                                    Меж нас не ведает поэт,

                                                    Высок его полет иль нет,

                                                    Велика ль творческая дума.

                                                    Сам судия и подсудимый,

                                                    Скажи: твой беспокойный жар –

                                                    Смешной недуг иль высший дар?

                                                    Реши вопрос неразрешимый.     

                                                  

  «Смешной недуг иль высший дар» … И дар был, и недуг сомнений  мучил – одновременно. Это стихотворение («Рифма») написано уже в 1840 – м году. Пушкина уж давно нет рядом. Настроения Баратынского всё те же, что и при Пушкине. Его недуг -  недуг бытия. Так и  назвал свой роман о Баратынском Дмитрий Голубков – «Недуг бытия» (Москва, 1987). Автор бережно касается писательским пером сдержанной натуры поэта, не раскрывающейся «нараспашку» не только в обществе, но и в семье. Но ведь сложная и богатая личность не может так существовать бесконечно. Страсти и пристрастия ищут выхода. Он - выход – в стихах. Все боли – в стихи. И вот оно – объяснение и оправдание:  

                                                Болящий дух врачует песнопенье.

                                                Гармонии таинственная власть

                                                Тяжелое искупит заблужденье

                                                И укротит бушующую страсть;

                                                Душа певца, согласно излитая,

                                                Разрешена от всех своих скорбей;

                                                И чистоту поэзия святая

                                                И мир отдаст причастнице своей.

    Поэт искал врачевания  «болящего духа»  также  и в письмах к немногим близким ему по жизни людям и родственным  по духу, болящему и творящему. Таким другом был со времени финляндской «солдатчины»  Николай Васильич Путята. В одном из писем ему в1825 году он делится своими сокровенными мыслями об  осознании самого себя как личности  в связи  с судьбой и характером: «На Руси много смешного; но я не расположен смеяться, во мне веселость  -  усилие гордого ума, а не дитя сердца. С самого детства я тяготился зависимостью и был угрюм, был несчастлив. В молодости судьба взяла меня в свои руки. Всё это служит пищею гению; но вот беда: я не гений. Для чего же всё было так, а не иначе? На этот вопрос захохотали бы все черти.  И этот смех служил бы ответом вольнодумцу; но не мне и не тебе: мы верим чему-то. Мы верим в прекрасное и добродетель. Что-то развитое в моем понятии для лучшей оценки хорошего, что-то улучшенное во мне самом – такие сокровища, которые не купят ни богач  за деньги, ни счастливец счастием, ни самый гений, худо направленный. Прощай, милый Путята, обнимаю тебя от всей души».

     И вот этот отрывок письма, а именно первую его часть,  тенденциозный Щеглов  полагает монологом Сальери-Баратынского: хотел бы быть гением, но не удалось… А потому и смеяться не может при гордом уме…

     Пушкин, конечно же, не был посвящен в переписку с Путятой.  Как же ему удалось написать монологи Сальери, подобные этим признаниям Баратынского? Да в том-то и дело, что Сальери говорит совсем другое. Он и счастлив, и доволен собой и своей славой – до поры:                                     Я счастлив был: я наслаждался мирно

                                                    Своим трудом, успехом, славой; также

                                                    Трудами и успехами друзей…

 А  потом, не сумев превзойти Моцарта, стенает в затаенной злобе: 

                                                  …А ныне – сам скажу – я ныне

                                                   Завистник. Я завидую; глубоко,

                                                   Мучительно завидую. – О небо!

                                                    Где ж правота, когда священный дар,

                                                   Когда бессмертный гений – не в награду

                                                   Любви горящей, самоотверженья,

                                                   Трудов, усердия, молений послан – 

                                                   …………………………………………..

 И в то время, когда пушкинский Сальери готовит яд, следует перечитать последние строки Баратынского из  письма Путяте, умышленно обойденные вниманием Щеглова:       

 «Мы верим в прекрасное и добродетель… что-то улучшенное во мне самом – такие сокровища, которые не купят ни богач за деньги, ни счастливец счастием, ни самый гений, худо направленный».

     Не нужен ему ни этот самый гений, когда он чувствует в себе самом «такие сокровища» ! и веру в прекрасное и добродетель. Думается, письмо  Баратынского, использованное Щегловым  для обвинения поэта в «сальеризме» против Пушкина, может порадовать  исследователя судьбы и творчества поэта, наконец-то,  верой в себя и в свои возможности. Впрочем, вера эта была  не очень устойчива. « Мой дар убог и голос мой негромок» и «Не ослеплен я  Музою моею» написаны  уже после этого письма. 

      И в то время, когда поэт Баратынский утешается тем, что «болящий дух врачует песнопенье», что «на замли моё кому-нибудь любезно бытиё», пушкинский Сальери восклицает :

                                               Нет! Не могу противиться я доле

                                               Судьбе моей: я избран, чтоб его (Моцарта – И.К.)

                                               Остановить – не то мы все погибли…

                                               …………………………………………..

                                              Вот яд, последний дар моей Изоры…

 

Между поэтом Баратынским и пушкинским Сальери – пропасть в нравственной категории, позиции и силе. А вечное сомнение Баратынского в себе порой очень  сближает  его  с пушкинским Моцартом, который нет-нет повторяет: «А правда ли? …», «Не правда ль?» - в сомнениях.

И   черный человек, что день и ночь покоя не дает Моцарту -  это вечная тоска и черная угнетенность  в  Баратынском.  Черные, стесняющие грудь ощущения,  дают  последнему сборнику стихов поэта с такими мотивами название «Сумерки». Вот, к примеру, отрывок: 

                                                        Когда твой голос, о Поэт, 

                                                        Смерть в высших звуках остановит,

                                                        Когда тебя во цвете лет

                                                        Нетерпеливый рок уловит, -

 

                                                        Кого закат могучих дней

                                                        Во глубине сердечной тронет?

                                                        Кто в отзыв гибели твоей

                                                        Стесненной  грудию  восстонет…

                                                         …………………………………….

                                                        Никто!........................................                                                                         

     Конечно, Баратынский знает свои творческие особенности, но он понимает, что достоинства его поэзии требуют особого проникновения, присущего не каждому читателю. Это «необщее выражение лица»! Его в первую очередь заметил и оценил Пушкин. В 1828 году он пишет: «Пора Баратынскому занять на русском Парнасе место, давно ему принадлежащее …». А в 1830-1831 – м (когда уже написаны «маленькие трагедии», в том числе  «Моцарт и Сальери»!), он готовит большую статью о Баратынском. Она начинается так: «Баратынский принадлежит к числу отличных наших поэтов. Он у нас оригинален – ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем, как чувствует сильно и глубоко […..]….Он творит для самого себя и если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он уединенных…». Вот кто понимал Баратынского и уважительно выделял за оригинальность!  Баратынский же с самого начала ощущал себя в отношениях с Пушкиным младшим -  не по возрасту (Пушкин был старше всего на один год), а по признанности в литературе, по уровню мастерства. Поэтому и в письмах к Пушкину  у Баратынского всегда проступало ощущение некоего расстояния. В письме от декабря 1825 года из Москвы он так говорит об этом: «…Пиши, милый Пушкин, а я в долгу не останусь, хотя пишу к тебе с тем затруднением, с которым обыкновенно пишут к старшим». Такой пиетет к Пушкину оставался до конца его жизни. С ним связано многое, что  от непонимания  деталей взаимоотношения между поэтами,  было  истолковано превратно и грубо. Например, И.Щеглов и В.Розанов с пристрастием цитируют письмо Баратынского к И.В.Киреевскому, в котором он раскритиковал «Онегина», всё – от образов героев до описания русского быта. Кончается письмо словами: «Вот тебе теперешнее моё мнение об Онегине. Поверяю его тебе как тайну {…..}, ибо мне весьма некстати критиковать Пушкина». Ныне это нам понятно: Пушкин выше, пусть Баратынский с ним и на «ты».

          Но по мнению обвинителей Баратынского, это письмо – сущий поступок Сальери, потому что он раньше писал Пушкину так: «[……] Я очень люблю обширный план твоего «Онегина»; но большее число его не понимает. Ищут романтической завязки, ищут обыкновенного и, разумеется, не находят. Высокая поэтическая простота твоего создания, кажется им бедностию вымысла […..]».  Однако так думал Баратынский в 1828-м году. А критику на «Онегина» он изложил в 1832-м. За четыре года многое передумалось. Что-то жизненное или углубленно-творческое повлияло на восприятие романа. Наверное, он подумал: «а я бы не так дал и Татьяну, и Россию…». Но это было бы уже другое произведение. Ну, а то, что доверено Киреевскому, Пушкину сказать не позволяет всё то же старшинство Пушкина, ощущение расстояния, пусть и «милый», пусть и «ты».

      Кстати, разве не то же – в смысле изменения первоначального мнения – происходило, и не редко, с Пушкиным. В автобиографических записках 1826-го года Пушкин вспоминает  как он читал в 1818-м году «с жадностию и вниманием» вышедший тогда том  «Истории государства Российского». Несколько страниц  восторга: «История государства Российского» есть не только создание великого писателя, но и великого человека».

       Прошло несколько лет, и Пушкин упрекнул Карамзина: «Итак, Вы рабство предпочитаете свободе» и «но где обязанность, там и закон. Господин Карамзин не прав – Закон ограждает страхом наказания. Законы нравственности, коих исправление оставляется на произвол […..], а нарушение не почитается гражданскими преступлениями, не суть законы гражданские…». Это заметил он при чтении Карамзина уже в 30-е годы. Таких примеров из Пушкина можно привести немало. В пушкинистике существует много исследовательских работ о «противоречивости» пушкинских взглядов с различным объяснением их: от присущей ему эмоциональной «двойственности»  до серьезных исторических, временных и жизненных причин. Ведь Пушкин и Баратынский, и тот и другой, - из тех, что мыслят!

       .Щеглов в своих «Нескромных догадках» настаивает на том, что после опубликования в «Северных цветах»  пьесы «Моцарт и Сальери» (1832-й год) взаимоотношения поэтов расстроились в связи с обидой Баратынского, будто бы догадавшегося, что Сальери – это он.  Щеглову во что бы то ни стало хочется, ну хотя бы за что-нибудь зацепиться, чтобы Баратынский оказался – Сальери. Да всё раз за разом не сходится. Вот уж 1832-й год кончается, и Пушкин пишет (в сентябре) Наталье Николаевне: «Кто тебе говорит, что я у Баратынского не бываю? Я и сегодня провожу у него вечер, и вчера был у него…». А в декабре 1832-го Нащокину: «Скажи Баратынскому, что Смирдин в Москва и что я говорил с ним о издании полных Стихотворений Евгения Баратынского…». И в сентябре 1833-го Пушкин Пушкиной из Казани: «Я в Казани с 5 и до сих пор не имел время тебе написать снова… Здесь Баратынский. Вот он ко мне входит…».

       Однако ведь всякое бывало. Еще задолго до «Моцарта и Сальери», в 1828-м году, Баратынский в письме к Пушкину сетует, что они не переписываются: «Неужели, Пушкин,  короче  прежнего познакомясь в Москве, мы стали с тех пор более чужими друг другу?...». Баратынский переживает, он не хочет потерять пушкинского расположения. 

      А в 1836-м Пушкин Пушкиной из Москвы: «…Баратынский однако очень мил. Но мы как-то холодны друг к другу…». Трудно объяснить, но придумывать не нужно. В этот, последний свой период жизни,  Пушкину уже   весь мир вокруг казался холодным…

  Когда же придирчиво вглядываться в нюансы взаимоотношений двух великих поэтических  достоинств, можно и Пушкину придумать «сальерические» всплески «зависти». Так Александр Пушкин  - Льву Пушкину в декабре 1828-го из Михайловского: «Пришли же мне Эду Баратынского. Ах, он чухонец! Да если она милее моей Черкешенки, так я повешусь у двух сосен и с ним никогда знаться не буду…».

    Да, вот еще: уже после смерти и Пушкина, и Баратынского в воспоминаниях близких им обоим литераторов появились странные предположения и домыслы в адрес Пушкина.  Так, К.А.Полевой ( писатель и критик,  брат Н.А.Полевого) в своих «Записках» (СПб, 1888)  излагает такие допущения : «Пушкин постоянно говорил и писал, что Баратынский чудный поэт, которого не умеют ценить. Почти то же он говорил и о Дельвиге, и готов был иногда поставить их обоих выше себя. Трудно понять, что заставляло Пушкина доходить до таких преувеличений [….]. Говорили, что он превозносил Дельвига и Баратынского, чтобы тем больше возвысить свой гений, потому что если они были необыкновенные поэты, то что же сказать о Пушкине? Но я не предполагаю такой мелкой хитрости в нашем великом поэте». 

      Вот какие побасенки могут шевелиться в литературном кругу и доходить до нас!

     

      Есть еще весьма неприятный жест в направлении Пушкина, очень смахивающий на посмертное его предательство скрытым намеком на «сальеризм» Пушкина  в отношении Баратынского. И этот жест принадлежит П.А.Вяземскому, одному из лучших старших друзей Пушкина. В незаконченной, но опубликованной в «Полном собрании сочинений»(1869) статье о Баратынском он упрекает Пушкина, что он    Баратынского  «заслонял собою и, так сказать, давил, хотя они были приятелями».  

     Дальнейший текст еще более странен под пером друга. Стараясь справедливее оценить Баратынского, он пишет: «….Мы прочищаем дорогу кумиру своему (имеется в виду Пушкин), несем его на плечах, а других и знать не хотим, если и знаем, то разве для того, чтобы сбивать их с ног […..] и давать кумиру идти, попирая ногами…». Концовка этого отрывка еще хлеще: «Кумиры у нас недолговечны. Позолота их скоро линяет…». Здесь уж сам Вяземский оказался в роли Сальери по отношению к Пушкину. Домыслы, догадки, фантазии. А дружба? Рассеялась? Хочется  воскликнуть: «О времена, о нравы!».

     А в каких временах были иные нравы и  разве не таковы они сейчас?... Оглянешься, присмотришься и – то тень, то профиль Сальери.

  А Баратынский, то робкий, то дружественный, то одинокий, шел своим путем. И вдруг при негромком своем голосе,  он смог быть критическим, предупреждающим, советующим. Когда  что-то в поэте  насторожило его,  он превозмог и пиетет, и робость. Вот одно из честных и открытых стихотворений c  неясным обращением  «К***». Это стихотворение тоже брошено в копилку «сальеризма» Баратынского  его обвинителями, уверенными, что обличительные строки направлены против Пушкина. Но почему, кстати, в некоторых изданиях как в рукописи -  над  стихотворением посвящение - «А.Н.М»? Следует привести стихотворение  полностью:

                                                Не бойся едких осуждений,

                                                 Но упоительных похвал:

                                                 Не раз в чаду их мощный гений

                                                 Сном расслабленья засыпал.

                                                 Когда, доверясь их измене,

                                                 Уже готов у моды ты

                                                 Взять на венок своей Камене

                                                 Её тафтяные цветы, -

                                                 Прости: я громко негодую;

                                                 Прости, наставник и пророк!

                                                 Я с укоризной указую

                                                 Тебе на лавровый венок.

                                                 Когда по ребрам крепко стиснут

                                                 Пегас удалым седоком,

                                                 Не горе, ежели прихлыстнут

                                                 Его критическим хлыстом.

 Открытое письмо  необщительного «интраверта»! Это почти подвиг. Подвиг доброжелателя. Значит, тот, к кому обращено это стихотворение,  что-то совершил, недостаточно соответствующее своему лавровому венку. Во всяком случае в понимании Баратынского.

       Однако, встречаем у В.Непомнящего ( «Условие Клеопатры. К творческой истории  повести «Египетские ночи». Пушкин и Мицкевич». «Новый мир», 2005, №9) такие строки: «В знаменитом стихотворении Баратынского «Не бойся едких осуждений…»(1827) [….] русский поэт откровенно тревожится за польского и, величая его «гением», «наставником и пророком», бросает упрек несамостоятельности и угождении моде». Имеется в виду Адам Мицкевич, находившийся тогда в России. И Пушкин , и Баратынский с ним общались довольно тесно. Причиной того, что их  дружественные отношения приобрели впоследствии негативную окраску, были исторические русско-польские   события. В 1834 Пушкин напишет свое еще более знаменитое стихотворение  о Мицкевиче «Он  между нами жил…» , где есть такие слова: «Наш мирный гость нам стал врагом – и ядом Стихи свои, в угоду черни буйной, Он напояет». Но что имел в виду Баратынский в 1827-м году? Вероятно, что-то не имеющее отношения к национальным распрям, более личностное в польском поэте и связанное с высоким искусством («указую тебе на лавровый венок»).  В итоге всего приведенного выше объясняются и инициалы посвящения – А.Н.М. Адам Мицкевич. Отца его звали Николай.

    Хочется добавить к сказанному, что если бы Баратынскому это стихотворение  случилось  адресовать Пушкину, последний, быть может, испытал бы уважительное удивление  смелости и прямоте негромкого поэта и прислушался к нему. Пушкин был и вспыльчив, и добр, и весь – «хорошего роду».        

  И, наконец, о  разочарованной дружбе, приносящей душевную боль Пушкину. Нескромные догадки И.Щеглова и В.Розанова вновь приводят их к Баратынскому. Он у них «мальчик для битья», когда толком  ничего не найдено. Здесь надо помнить, что чуткий и преданный дружбе Пушкин действительно часто в жизни страдал и огорчался, не называя имен виновников своих обид.  Начнем с о знаменитой юношеской (почти юношеской) элегии «Погасло дневное светило»:

                                          …Я вас бежал, отечески края,

                                           Я вас бежал, питомцы наслаждений,

                                           Минутной младости минутные друзья; 

           До приятельства с Баратынским было еще далеко.

В пушкинских черновиках обнаружилась концовка «Воспоминания» 1828 года, не вошедшая в окончательный вариант стиха – горькие строки:

                                                 Я слышу вновь друзей предательский привет

                                                                     На играх Вакха и Киприды.

                                                 ……………………………………………………

                                                 Я слышу вновь жужжанье клеветы,

                                                            Решенья глупости лукавой,

                                                 И шопот зависти, и легкой суеты,

                                                            Укор веселый и кровавый.

                                                 И не отрады мне – и тихо предо мной

                                                            Встают два призрака младые,

                                                 Две тени милые – два данные судьбой

                                                           Мне ангела во дни былые.

                                                 Но оба с крыльями и с пламенным мечом.

                                                            И стерегут… и мстят мне оба…

«Друзей предательский привет», «жужжанье клеветы», «шопот зависти». При чтении этого отрывка всплывают горькие годы Пушкина всё еще омраченного трагедией декабря 1825-го года, неожиданная реакция друзей на его «Стансы»  в 1827 году, обращенные к царю: их обвинение Пушкина в сервилизме. Он гордо и горько оправдывался: «Нет, я не льстец, когда царю Хвалу свободную слагаю…» (1828). И в этом же году пишет совсем не типичные для него строки с чувством трагического ускользания жизни: «Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана?» Потом постепенно всё уляжется. Спокойствие будет приходить медленно. Но при чем здесь Баратынский?  К декабрю 1825-го года он не имел никакого отношения, и был далек от пушкинских политических драм.

       А теперь, быть может, о самом главном: о труде и вдохновении. Щеглов в «догадках» констатирует: «Самый процесс писания стоил Баратынскому мучительного труда и огромной подготовки […..] . В одном из писем Путяте он признается, что в его последней поэме «Наложница» («Цыганка») «почти незаметен труд».  Поддерживающий Щеглова Розанов замечает, что в этом-то и есть главная трагедия Баратынского-Сальери: «Сальери глубок, но Сальери не даровит тем особенным [……], почти случайным даром, [……], который творцу ничего не стоит…». И оба литератора, увлеченные разоблачением, заверяют читателей, что именно «райские видения» Моцарта-Пушкина являются предметом бесконечной зависти Сальери-Баратынского и всей его недоброжелательности к Пушкину. 

        Предшествующий этим строкам  весь разбор «нескромных догадок» Щеглова с комментариями их Розановым, в данном размышлении показывает тенденциозность «открытий». Автором «догадок»  совершаются  извращения смыслов стихов и писем Баратынского  в угоду своей действительно нескромной  «увлеченности».   

      О том, какому характеру творческого процесса Пушкин отдавал предпочтение, и как это сказалось на образе Сальери, подробно (насколько это возможно в небольшой статье) изложено в первой части этих откликов на «догадки» под названием «Вместо пролога». Нынче большинство пушкинистов знает, что гений Пушкина включал в себя и «райские видения» вдохновения (впрочем, Пушкин называл это «быстрым соображением понятий»!) и отделку этих видений, прибегая к кропотливому ремесленничеству – труду. Ни один из  обсуждаемых здесь поэтов – ни Баратынский, ни Пушкин -  не мог завидовать другому. Они знали и ценили в себе и друг в друге тайны  поэтического взлета и ремесла.

      И именно об этом, вероятно, хотел сказать Мандельштам своей фразой: «В каждом поэте есть и Моцарт, и Сальери». Конечно, в миг произнесения, он и о себе подумал. И Анна Ахматова без возражений согласилась с естественной сутью такого понимания творцов и творчества. Конечно, в естестве этой сути  труда и вдохновения может возникнуть и зависть, черная или белая («хорошего роду»). В «Моцарте и Сальери» она – самая страшная. Но несмотря ни на что, трагедия «Моцарт и Сальери» - не только о зависти. Она о многом в человеческой жизни, и главное – о добре и зле. Наши «отгадки» на «догадки» И.Л. Щеглова  тоже о добре и зле.    

________________________

© Кресикова Иза Адамовна                                                                                   

Предсказуемость планетарной эволюции
Эволюционный ракурс рассмотрения будущего позволит логически связать историю, настоящее и необычные проявления...
Мегапроекты нанокосмоса
Статья о тенденциях в российских космических программах на основе материалов двух симпозиумов в Калуге
Интернет-издание года
© 2004 relga.ru. Все права защищены. Разработка и поддержка сайта: медиа-агентство design maximum