|
|
|
Две Инны. Две русских поэтессы. Два голоса русского двадцатого века и начала двадцать первого. Две Инны как Инна-мать и Инна-дочь – по возрасту. Мать и дочь непохожие голосами. Потому что голос Инны-матери – голос еще длящейся пушкинской гармонии, витающей в воздухе. И это - в воздухе, еще не так давно пропитанном дымом войны, смерти, крови. Потом - сдавленном невидимой тяжестью. Невидимые глазу оковы, и - вдох и выдох затруднены. Мысли жгут, и руки с пером не ведают счастья свободы. И все-таки она удерживала и удерживает красоту этой гармонии возвышенно и обреченно-терпеливо. Голос Инны-дочери (как сказано, не по родству, а по времени звучания голосов) это смелый, своевольный, непокорный голос контрапунктной дерзкой гармонии – гармонии времени, в которое она родилась и которое звучит в ней самой. Она, наверное, и «Яблочко-песню» могла бы держать в зубах на-скаку и на-рысях в далекие годы, хотя та музыка тоже совсем другая. Думается, родись Пушкин в конце русского двадцатого века с его чутьем звуков и красок эпохи, в которой надо жить, он тоже привнес бы в свою поэзию все обрывы и перепады страстей нового времени, его неблагозвучия то ритмов, то слов. Ведь он смело изменил в своё время русский стих, доставшийся ему от предшественников. Первым реформатором русской поэтической речи был Тредиаковский (что бы ни говорили о нем поэты и литераторы). Потом явились первые великие: Ломоносов, Державин… Но с Пушкиным вошла в жизнь свободная и благородная красота поэзии! Так что прав тот, кто не боится и самим собою быть, и быть «у времени в плену» - одновременно. Древо поэтической речи раскидывается во все стороны, то цветет, то отцветает. Приходят ветры, холода, штормы, оттепели. Меняется климат. И деревья тоже, ибо они живые. Но гармонические корни поэтического древа Инны Лиснянской так сильны, что никакие холодные ветры не нарушили ее трепетного, печального, но в то же время иронично-упрямого голоса классической постановки. К тому же она писала и пишет, то восклицая, то смиряясь, не только о себе и за себя, а за всех и обо всех вокруг. Это не заявлено, это чувствуется. Потом она запечатывает послание в бутылку («Бутылка с запиской») и отправляет ее в море жизни. Кричит: - Не ищите! Но «Бутылка» такова, что ее «вылавливают» и «вылавливают», и те, что выловили, читают записку, как собственные исповеди, что не смогли написать сами: Я ни в чьей не нуждаюсь защите И ни в чьей не нуждаюсь подмоге – Не ищите меня, не ищите, На себя же наткнетесь в итоге. И век-волкодав ей всё кидался на плечи, как не очень далекому собрату, которого и задушил. Инна уцелела: волкодав постарел, зубы стерлись, челюсти не сомкнулись. Но всё же в письме другу она пишет: И воздух делится в Москве на ост и вест, И слезы лью, уже не зная, Где лист березовый, где ордер на арест, Где лист, где виза выездная. Или вот так: Я перестала быть. Но рано утром встану, Чтоб как-нибудь попасть в столичный «Океан», В продаже карп живой, и я его достану, И всех я обзвоню, и каждый будет зван. Кастрюлю устелю кожуркою от лука, - Блестящ его навар, как солнце в серебре, И вряд ли кто поймет, что нет во мне ни звука И что справляю я поминки по себе. Отчаянье? Да нет – печальная самоирония и трагичная трезвость. И с этой самоиронией она пытается приписать себе стандартность и банальность, в которую ни один читатель не поверит. Он поймет (из её стихов), что в мире, к сожалению, рядом с прекрасной банальностью добра так мучительна банальность бесчеловечности. И эти мысли, оказывается, - какая горечь! - тоже банальны: Как свет и тьма, как щедрость и стяжательство, Как листопад – предвестник снегопада. Да, вот еще! – как братство и предательство… Не гнись, мой крест, светись, моя лампада. В последней строчке скрытая сила стойкого терпения и всегда завуалированной воли. Такие стороны, вернее качества натуры Инны Лиснянской, видимо, невольно фиксируются ею во многих стихах. Стоя на берегу туманного Финского залива, она думает: Забудь, душа, что ты ранима, Забудь, что ты гонима, Прими туман, как побратима, Отеческого дыма. Пришли девяностые с новыми беззакониями, но, терпеливая и стойкая, она всё же старых обид забыть не может, хотя уговаривает – забудь! Рожденная при беззаконностях, Ударенная под дых, Я думаю об отвлеченностях И фактами делаю их. Какие отвлеченности! Разве это отвлеченности? : Я в русский снег и в русский слог Вросла – и нету выхода, - Сама я отдалась в залог От вдоха и до выдоха!. Отдалась в залог России немилостивой, но единственной, уж какой она есть. И не стала выдумывать, что «Не надо заводить архива, Над рукописями трястись»! Потому что знает, что ее стихам суждено остаться, им надо остаться - в них голоса многих, не сумевших записать…: Неужто от всей бытовой суматохи, От вечной любви и от всех передряг Останется в цепких руках у эпохи Лишь эта трехслойная кипа бумаг – Стихи, за которые мне не платили, Счета, по которым исправно плачу… В таких строках тоже что-то от Пушкина, знавшего, чем любезен он будет народу и что «весь я не умру». Гармония личности обязательно ощущается за гармонией мысли и гармонией поэтической речи. Разделяя общую участь, всеобщую жизнь, она в то же время понимает, что своими стихами она вырывается из толпы, не могущей высказаться: Я вырвалась из общего котла, Из-под чугунной крышки воспарила… Правда, Пушкин в диалоге «Поэт и толпа» воскликнул «Не для житейского волненья, Не для корысти, не для битв, Мы рождены для вдохновенья, Для звуков сладких и молитв». Но в обстоятельствах жизни Инны Лиснянской было не до звуков сладких и, как истинный поэт, она исполнила свой несладкий долг. Как истинно русский поэт, она бывает печальна до уничижения: Я пишу никому, потому что сама я никто, Я пишу никуда, потому что сама я нигде, А как вспомню про страх и про совесть, про это и то, - Пузыри на воде, пузыри, пузыри на воде… Это Блок отзывается со своими «пузырями», а Лиснянская снова твердеет, как кремень, в убежденности правоты своей необщей тропы поэта: И для тупицы нет секрета, Что не найти одной тропы Инакомыслию поэта С единомыслием толпы. Но гармония, как оберег, обтекает её жизнь строками стихов с улыбчивой и грустной самоиронией: Что делать?- спросила у Жизни, - сказала: умри! Что делать? – спросила у Смерти – сказала: живи! Чтоб что-нибудь делать, в духовке сушу сухари, А дождь за окном как мерцающий трепет в крови ……………………………………………………….. Я ангелу плачусь, но тут же приходит другой, Меж нами я воздух крещу обожженной рукой. Мне кажется ночь – это уголь сгоревшей зари, А это сгорели в духовке мои сухари.
Поэзия Инны Лиснянской есть прекрасная печальная самоирония, из-под которой тайком поглядывает язвительное смирение. Вот уж двадцать первый век пришел с совсем иной сутью общей жизни, с вывернутым наизнанку злом и добром. Но по-прежнему нехватает воздуха для других смыслов поэтической речи Инны Лиснянской, и интонация её не изменилась: Эта безумная страсть к музыке слова Влажным дыханьем телесную страсть гасила. Кто же создал меня для житья такого, Чтобы я жестко спала, хотя мягко стелила?
Инна Кабыш – другое поколение. Даже поколение через поколение, если вычислять поколения поэтов по десятилетиям. Однако, как уже сказано, она годится в дочери Инне Лиснянской – по возрасту. Своевольной дочери, дерзкой, насмешливой. У неё вольные мысли на вольном языке, а традиция русского классического стиха всё равно, как невидимый стержень, держит её самовольные строки. Она родилась тогда, когда Инна старшая уже давно писала свои гармоничные и талантливые стихи с трагичным привкусом и лукавым смирением. Это были шестидесятые-семидесятые ХХ-го железного. Блок сказал: «девятнадцатый, железный», но он ведь подхватил мысль Баратынского. Но железо в двадцатом, железо, да еще кровавое, так гремело, так бренчало – что перед этим ужасом девятнадцатый! Кроме железа гремели и скрипели все металлы, задействованные человеком и на земле, и в Космосе. И крылья у муз были уже не те, что раньше, не из трепетных материалов. И дудочки тоже. Поэтому стихи Инны младшей, воспроизводящие ее смелые, вольные, не камерные мысли, обрели новую контрапунктную гармонию – и звуков-слов, и мыслей-слов. И стала поэзия натуралистичнее, жестче, колючее, с вызовом, с фрондой, быть может. И откровенно, и умышленно приземленнее и беспощаднее к красивостям. Как и все пишущие вокруг, она дышала воздухом постмодернизма.Но ее физиология сильнее яда этого агрессивного стиля. Добрую долю яда её натура превращает в нечто вроде биоэнергии, с которой стихи плэтессы обретают индивидуальные форму, окраску (интонацию), зигзаг мысли: . У, Москва, калита татарская: и послушлива, да хитра, сучий хвост, борода боярская, сваха, пьяненькая с утра. Полуцарская, полуханская, Полугород, полусело, разношёрстная моя, хамская: зла, как зверь, да красна зело. …………………………………. Верит каждому бесу на слово – и не верит чужим слезам: Магдалина, Катюша Маслова, вся открытая небесам. И земле. Потому – столичная, то есть общая, как котёл. Моя бедная, моя личная, мой роддом, мой дурдом, мой стол…
Прокричала и… от всего этого «звезда взошла во лбу» : …мой третий глаз, всевидящее око, моя планида до скончанья дней, и если прежде было одиноко, то станет так, что некуда одней.
И не моргнут глаза мои сухие, когда в районе левого соска в меня войдут неслабые стихии: московский сленг и русская тоска. Но это уже нотки старшей Инны. Ничего не поделать, она же русская поэтесса. Когда время в девяностые вовсе треснуло, и мы все из очень странного социализма провалились в жалкий и жестокий капитализм, Инна Кабыш в своей неподражаемой стихопрозе (что не верлибры, не версе, не тургеневская проза в стихах! а свои особенные речитативы), пишет точнее, чем сотни публицистов в кипах газет: Это закон русской жизни: возвращаться по кругу к тому, от чего ушел, внутри себя обернувшись на 180. И утверждать – там, где отрицал (Онегин). И отрицать – там, где утверждал (Татьяна). И возрождать то, что разрушили. И разрушать то, что наворотили… Ей больно, но она насмешничает, потому что любит всё и навороченное, и разрушенное – родное! Она любит по-лермонтовски – «странною любовью» и с лермонтовской «горечью и злостью». Не столько со злостью, сколько с любовной сатирой. То с жалостью, то с упреком, то с горечью. А вот и диалог с Инной Лиснянской: Не была я гонимой, травимой и ссыльной (впрочем, всё может быть)… Даже если ты станешь богатой и сильной, я буду тебя любить. Это о Родине. Совсем по-лермонтовски. Или вот так: Дай хоть чего-нибудь, Господи, мыла, хлеба! Родина – это путь от СССР до неба! И на этом пути – поэтов путь, где по Цветаевой «стезя гривастая, кривая», а у неё: И всяк беспомощен и сир, дамоклов рок на каждой вые. Я посетила этот мир в его минуты роковые. ………………………….. И потому, что нет как нет литературы не с натуры, блажен безжалостный поэт, кто книгу выдубил из шкуры своей и пишет всё, что зрит: безлюдье, мерзость запустенья, чуму… И в нём огонь горит, а вкруг – народ, зверьё, растенья. Конечно, всё это – о себе. Так остро чувствуется, что её книги – из собственной шкуры, натянутой на необозначенных цитатах из классиков, и огонь её ощущается, что горит, освещая мерзость запустенья. И никуда от этого не деться – любить и писать стихи, а стихи, такие стихи! – это уже дело, а не просто слова, слова, слова… И в подкрепление своей любви, готовой к противостоянью мерзости, Инна Кабыш пишет свое, ставшее уже знаменитым стихотворенье про варенье, что кончается такой строфой: Кто варит варенье в июле в чаду на расплавленной кухне, уж тот не уедет на Запад и в Штаты не купит билет, тот будет по мертвым сугробам ползти на смородинный запах… Кто варит варенье в России, тот знает, что выхода нет. Любить, когда выхода нет. Что бы ни говорили о Бродском, а камешек Инны как-то полетел в него. При жизни его, наверно, не долетел, но попрек остался в стихе с эпиграфом «…Долбаный Бродский…» (слова Д.Быкова). К кому обращен стих Инны – не уточнено, но при чтении думается об Иосифе Бродском: Всякое царство берётся силой духа, ладоней, ног… Ты не умеешь любить, мой милый. А захотел бы – смог. ……………………………………….. Может, обрящешь, что дорогое. Я же, пока не вер – нёшься, найду что любить другое. Родину, например. Не известно, как в обычной, повседневной бытовой жизни сопровождает Инну Кабыш ее поэтический дух, но он так силён для читателя её стихов, что невольно вспоминаются то Изольда с Тристаном, то Жанна Д’Арк, то амазонки, то русские комиссарши: Я знала, если баррикады и рухнут, я не упаду – я буду жить во тьме распада и сыновей рожать в аду. Я буду жить при несвободе, при страхе сделать лишний вдох, при том царе, при том народе, каких даст Бог. И читатель (тот, что хорошо читал Пушкина) понимает, что она живет по Пушкину, оспорившему Чаадаева. И еще - ни евангелический Иисус, ни пастернаковский Гамлет не смогли так поступить с предлагаемой им чашей испытаний, как это сделала Инна Кабыш : И на Твоё «Проси!» - Выдохну, помолчавши: «Чашу не проноси – дай мне гортань по чаше…» Они были мужчинами, но не смогли. Хотя бы додуматься сказать такое! Пастернак не отступил от евангелического текста. Только она. Женщина, которая в конце концов скажет вот так, как говорят женщины: Я старости боялась хуже смерти: так рыба, житель вод, боится тверди: как ей вода, так мне нужна любовь…
А в старости, когда остынет кровь, когда мой лоб избороздят морщины, когда меня разлюбят все мужчины и там, где розы рдели, будут мхи, - кто не предаст меня? Одни стихи.
Вот и всё. Родина, любовь, стихи. Поэзия прекрасно-дерзкая, непокорная и возвышенная. _______________________ © Кресикова Иза Адамовна |
|