Главная
Главная
О журнале
О журнале
Архив
Архив
Авторы
Авторы
Контакты
Контакты
Поиск
Поиск
Новости от "Новой"
Анонсы трех номеров "Новой газеты" за 3-е, 5-е и 12 февраля, подготовленные сотр...
№02
(370)
10.02.2020
Культура
Слово об именах, которые не умирают...
(№4 [260] 10.03.2013)
Автор: Николай Ерохин
Николай  Ерохин

 

Имена – явления, к которым я буду обращаться, кому-то могут показаться случайными, необязательными…

Могут, конечно.

Но это мои имена, которые однажды вошли в мою жизнь и судьбу и остались в них – жизни и судьбе – навсегда.

Когда в стране рухнула прежняя жизнь, она рухнула в каждом из нас. Рассыпались в прах планы, надежды, стремления, карьеры… Всё дотоле сущее, каким бы оно ни было, обессмыслилось, обесценилось и люди, как при кораблекрушении, хватались за любые обломки, чтобы удержаться на плаву.

Многие из тех, кто был постарше нас, не удержались и угрюмыми колоннами обречённых уходили в пучину забвения. Пересменка веков, полная подлости, лжи, крови, насилия убила в них надежду и гармонию жизни, убила и их самих – лишних, ни к чему новому непригодных. Я уцепился тогда за Слово. Мне казалось, что на мучившие меня вопросы я найду (во всяком случае, попытаюсь найти) ответы в неумирающей – так мне казалось тогда, так кажется и сейчас – мудрости изреченного и запечатленного Слова.

Возможно, так бы оно и было, если бы не одно обстоятельство – на нас хлынул тогда ужасающий в своей мощи поток новой книжной, журнальной, газетной, песенной продукции, ещё вчера нами непредставимый даже в кошмарном сне. Он, казалось, обесценил навсегда саму суть, саму душу Слова.

Волны этого потока всё ещё вольно и широко докатываются до нас.

Недавно читаю:

Люблю Россию я!

Люблю до слёз

за горечь войн и величавость были,

за шепот ив, раскидистость берёз,

за теплую волну и ласку пыли…

Живи, Россия! Так дела верши,

чтоб не ступить на землю супостату!..

 

И всё равно! Все равно, несмотря на этот мутный поток, к нашему берегу пробились и прибились новые тексты, новые имена.

Мой личный иконостас имен продолжал расширяться, он становился похожим на парад донкихотовских имён, которых, в романе, кажется, более трёхсот…

Угрюмые сиротство и одиночество, с головой накрывшие тогда меня, мало-помалу, но стали отступать и ко мне вернулась способность чувствовать и понимать главное, – что я не один живу и продолжаю жить на этом свете, что я не одинок во Вселенной по имени Слово.

Я заметил, что это чувство не знает фильтра, что ему всё равно откуда расти – из глубины ли веков или текущего мига. У этого чувства нет возраста, разделения полов, временных характеристик и примет. Вновь обретённое ощущение подвигло меня тогда на отчаянную попытку окинуть мысленным взором «просторы родины чудесной», на которых Слово рождается, живет и… не умирает.

 

Имена от Бога

Русская литература в её классическом виде, похоже, изживает себя. На её место приходит другая. Ничего не поделаешь, другой стране требуется другая проза, поэзия…

– Что ж, и Пушкина что ли от России со временем не останется?

– Пушкин, пожалуй, что и останется – первым в числе немногих, которые, сами по себе, и есть, собственно, Россия.

То, что Пушкин – «наше всё» пока знает любой из даже нынешнего необразованного поколения, а на утверждение, что первый прозаик России – это Гоголь, пожалуй, что и поднимет вопросительные брови. Между тем, Пушкин и немногие другие – они ведь даны нам от Бога, как даётся имя при рождении человека. То есть Пушкин и есть сама Россия, её дыхание. Ну и наоборот, конечно. Россия и есть Пушкин.

Подобный разговор ведётся, считай, два века подряд. Находятся новые слова, оценки, новые толкователи, а суть одна – Пушкин и Россия, Россия и Пушкин. Незадолго до своей кончины об этом писал наш «последний из могикан» Юрий Карякин, что Пушкин – «лучший дар Бога для России, напоминание ей о том, какой могла бы она стать». Он также провёл неожиданную параллель, что Пушкин для России, как Христос для Европы, в котором сосредоточилась вся европейская история за две тысячи лет. Может, именно Пушкин, – как бы продолжая мысль Карякина, рассуждал Станислав Рассадин, – и есть та самая, тщетно искомая общенациональная идея?

В течение веков эти мысли на разный лад повторялись без конца, что, например, «Пушкин «кончится» только если кончится Россия, что Пушкин – это Россия, выраженная в слове» (В. Непомнящий). И всякий раз речь идёт о системе ценностей, составившей основу русского самосознания и сформировавшей русскую культуру.

Пушкин и был рождён для того, – считал знаменитый отечественный философ Иван Ильин, – «чтобы создать солнечный центр нашей истории». Не культуры только или литературы, а всей истории. Эта оценочная линия была всегда. От Чаадаева – «Пушкин – верховная логика Провидения» – до выше цитируемых современников. А в промежутке между ними – весь цвет русской культуры. Владислав Ходасевич так и считал, что «Пушкин – это имя, которым мы будем окликать друг друга в наступающем мраке». Сказаны эти слова через три года после революции.

Я сознательно, чтобы не утонуть в океане запечатлённых в томах мыслей, не обращаюсь к бесчисленным трудам пушкиноведов; к мыслям о Пушкине классиков русской литературы и поэзии, которые о Пушкине – «Мой Пушкин» – всё своё сказали счастливо и предельно откровенно. В конце-концов, это тоже Пушкин, явленный нам в Слове…

В мою личную судьбу Пушкин пришёл неожиданно и в неожиданном месте, пришел в оценках, которые, как оказалось, сами являются классикой определений. Я лежал в армейском госпитале, – хирургическая операция оказалась тяжелой, с осложнениями. Уж и не помню сейчас, каким образом я читал (и прочитал) несколько томов из собрания сочинений Ф.М. Достоевского.

Однажды мне стало плохо. У койки собрался лечащий народ, пришел их главный начальник. Он то и обратил внимание на стопку книг в тумбочке:

– Всё прочитал?

– Да…

– Запретить! – приказал он, – хочет читать – выдать ему Пушкина.

– Из Пушкина – что конкретно? – уточнил кто-то из окружения.

– Что есть, то и дайте. Пушкин – весёлый.

Думал ли я тогда, что с этим определением – «Пушкин – весёлый», как сущностным определением гения, я буду встречаться всю свою последующую жизнь… Хотя потом и узналось, что бывал Пушкин и тяжёлым и непростым человеком. Но и другое сказать – простые-то личности Пушкиными никак быть не могут. Не бывает такого в природе. Меланхолики, как Вяземский, бывают; скептики, как Грибоедов, – тоже бывают; трагики, как Баратынский, – тоже. Закрывая этот ряд Пушкиным, скажем, что был он гармоничный.

Цели нет передо мною:

Сердце пусто, празден ум,

И томит меня тоскою

Однозвучный жизни шум.

Пушкин созревал как мыслитель, как историософ, как мудрец для грандиозного замысла. Не случилось…

Пушкин и Лермонтов – вот два великих наших имени, два великих прозаика, которые погибли перед началом большой своей прозы. Может, такой, какой не знала – и не узнает теперь уже никогда – Россия…

Выше я обмолвился, что первый прозаик России – это Гоголь. В литературе, как известно, случайного ничего не бывает. Мать Гоголя, – пишет Набоков, – рассказывала, что маленький Гоголь часто путал ботинки. Левый надевал на правую ногу, а правый ботинок на левую ногу и по ночам кричал петухом. Вот когда и как рождался, ещё неведомый самому Гоголю, Башмачкин.

«Много ещё пройдет времени, пока уразумеется вполне всё глубокое и строгое значение, – это говорит Анненков, – этого монаха-художника, христианина-сатирика, аскета и юмориста, этого мученика возвышенной мысли и неразрешимой задачи».

Человечество, во всяком случае, русская его часть, не знает, наверное, человека более мнительного, человека с более расколотым сознанием, чем Гоголь: «Аще не умрёшь, не оживёшь…» Он, наверное, первый, кто посеял в России абсурд. Хармс и другие – это всё вдогонку за Гоголем. Даже такие специалисты по русской национальной ментальности, как Достоевский, Чехов… – ряд не закрыт… – все они – потом; все они – вслед за мистиком Гоголем.

Главное и лучшее, на мой вкус, произведение всей русской литературы – «Мёртвые души». По Гоголю – поэма и трагедия, по нынешнему восприятию – грандиозный социальный мегафельетон.

Пушкин – гармоничный.

Гоголь – сокровенный.

Для выражения национального духа вполне достаточно и вполне достойно. Во всяком случае, не хуже, чем у других, нет, гораздо лучше. Но нет пророка в своем Отечестве! И бедный Пушкин, бедный Гоголь – через какие только насмешки и уничижения они не прошли.

Вот Булгарин о Пушкине: «Ни одной мысли, ни одного чувствования, ни одной картины, достойной воззрения. Совершилось падение».

Вот «Северная пчела» о Гоголе: «От Гоголя много ждали, но он разрешился ничтожными «Мёртвыми душами»».

Хочу подверстать сюда ещё имя Лермонтова, о смерти которого сам царь изрёк: «Собаке – собачья смерть».

Бедный, бедный Лермонтов, в жизнь и судьбу которого кто только не лез, не судил, не рядил. О чём бы и о ком бы ни шла речь, а Лермонтову обязательно припомнят и его эгоцентризм и доморощенный кавказский демонизм… Хотя «Герой нашего времени», отождествляемый нами с самим Лермонтовым, эту чудовищную оценочную однобокость выправляет. Но только выправляет, не больше. Спустимся теперь с горних высот Духа на грешную землю, где три гиганта русской литературы, а именно, Достоевский, Толстой и Чехов, выкладывают её фундамент на века. Выкладывают старательно, самоотверженно, не считаясь с собой, своими желаниями, страстями, привычками, человеческими слабостями.

Спроси кого бы то ни было из числа образованных современников: – кого из русских писателей любишь, помнишь, знаешь? И услышишь почти наверняка – Достоевского, Толстого, Чехова… Снова спроси: – а когда последний раз читал или хотя бы чью книжку в руках держал? И в ответ услышишь изумлённое: – ё-моё, в школе что ли, в девятом классе что ли?

Даже в моём близком, весьма просвещённом, окружении кто романы Достоевского, скажем, «Бесы», читал, перечитал и от чтения оторваться не мог? Сколько таких? А в мире сколько? В современном не русско-язычном мире, например? Ну, те, кто кроит образ России, Достоевского, безусловно, читают. Иначе выкройки не получится. Читают и те, кто ищет подтверждения, тому, что мы – больная нация, нация рабов; что из рабства, как из самих себя, нам не вырваться никогда.

Там, где произносится имя – Достоевский, там жди разговора о русской душе, о её загадке, о муках больной совести. Да, это так. Ибо все романы Достоевского не сигналят, а кричат о болезни страны во всех её тканях, костяке, душе, если она, конечно, есть.

Не докричались, однако.

Хотя два распада – сначала Российской, а затем советской империи были предсказаны и даже прописаны Достоевским едва ли не до деталей…

Все сходятся в достаточно популярном мнении, что читать Достоевского – это познавать свою собственную душу. И ещё добавлю к этому – Достоевский становится всё более понятным по мере того, как мир делается всё более жестоким.

Вопросы «что делать?» и «кто виноват» – это вопросы Чернышевского, а не Достоевского, у которого главный вопрос ставится так: – зачем человек живёт? Как в одном человеке уживаются добро и зло? И так ли богоподобен человек, как принято считать?

Чтобы быть в ладу с Достоевским, надо на веру принять три вещи: – бессмертие души, существование Бога, свободу воли. – Понятия сверхчувственные, не явленные нам в опыте… Достоевский и сам всю жизнь «мучился» мыслью о Боге и сомневался. От того – наши сомнения…

С высоты нынешних времён нетрудно понять, как Бог Свободы мучит и пугает Достоевского, поскольку он знает и понимает, как свобода слепа, как во имя её человек идёт на любое преступление, а в сделках с собственной совестью способен на бесовскую изворотливость. Богом данная свобода – это не только бесценный дар человеку, а это и тяжкое бремя, поскольку она оставляет этого самого человека наедине с самим собой, превращает в игрушку обуревающих его страстей, нередко ничтожных, постыдных, преступных… Свобода Верховенского не обуздана верой, не осенена живым ощущением Бога, не ограничена моралью. «Романы Достоевского исполнены страдания и недуга. Однажды испытав страдание, он возлюбил его изуверской любовью… Это, конечно, далеко от кротости, в этом – гордыня и зло. Христос не хотел крестной муки и молился, чтобы миновала его горькая чаша. Достоевский припадал к ней жадно, извиваясь от боли…» Вот какие слова-объяснения нашел исследователь творчества Достоевского Ю. Айхенвальд.

Как-то попала на ум нетривиальная мысль, что новый смысл русской национальной идеи в том и должен состоять, чтобы стать, наконец, всем нам просто читателями Достоевского, а не оставаться его персонажами в истории.

Романы Достоевского перечитывать трудно, если вообще возможно.

Это не Толстой, которого можно перечитывать бессчётное число раз.

Ни у кого, пожалуй, кроме как у Толстого, нет такого уровня личной экзистенции, доверенной листу бумаги. Век прошёл после его смерти, но вечной остаётся его экзистенция. Спорить не приходится, доминанта творчества у Толстого совсем иная – презумпция смерти и разоблачение всего фальшивого перед её лицом. Вот он – нравственный фундамент толстовского миропонимания и – шире – основа русского культурного самосознания.

И всё бы было хорошо в мире, скроенному по толстовским лекалам, если бы не особый наш способ уходить от требований нравственного закона. Способ этот – самообожание, из которого вырастают буйные побеги национальной избранности, государственнического российского самосознания. С этой точки зрения именно Достоевский, именно он выступает первым и последним российским Идеологом, что не мешает, однако, воспринимать и самого писателя и его героев как что-то такое, что никак нельзя принять в России как Россию.

Для Чехова здесь не было вопросов. В жизни, – был убеждён он, – нет сюжетов: в ней всё перемешано – глубокое с мелким, великое с ничтожным, трагическое со смешным. Возможно, поэтому во всех чеховских рассказах без всяких видимых усилий просто рассказывается простая-простая история. В чеховских рассказах не видно следов работы, которые более чем видны, – говорит Твардовский, – у Бунина и особенно Горького.

Действительно, любая чеховская вещь никак не написана, просто рассказывает человек разные скучные истории и всё. Потому все и постарели на век, кроме Чехова, который остается живым до последней копеечки. И правда, кого сейчас можно вдохновить гимном минувших и умерших времен, например, вот этим: – над седой равниной моря гордо реет… Никого. Это слишком очевидно, чтобы тратить на это слова, время и бумагу. Умерло и умерло.

А, вот, при чтении книжек Мураками Чехов вспомнится всенепременно. Хотя, казалось бы, что их может связывать? Однако связывает. Сплавом настоящего и реального: – остатки быстрой еды, тихая психушка, живой перегной, питающий судьбу.

И всматриваться в судьбу жутко, потому как начинаешь осознавать себя песчинкой. А кто ты в самом деле в наметившемся, например, противостоянии половинок, в общем-то, в принципе, единого и неделимого рода человеческого?

Противостоянии, например, мусульманского и христианского миров? Противостоянии, это теперь ясно, как никогда ранее, планетарного масштаба.

Ты достоин уничтожения только потому, что ты – другой. А другой всегда достоин смерти. Об этом говорит вся история человечества. Не входим ли мы во времена Апокалипсиса, которые можно увидеть собственными, ещё живыми, глазами? Одна надежда, что фундамент существования человечества на совесть выложен великими творцами. Устоит. И на его основании рано или поздно, люди сумеют воздвигнуть что-то человечески стоящее и приемлемое.

Там, на грядущих стропилах я явственно вижу лицо Чехова, Мураками, Шукшина, которые простыми словами, а потому – подлинными, простыми чувствами, а потому – настоящими – сопрягают миры, народы, времена, пусть пока мучительные, маргинальные. Пусть. Пока.

 

Мученики и Апостолы века

Андрей Платонов. Этим именем я открываю ряд мучеников-апостолов нашей литературы. Имя Платонова – величайшая загадка, хотя бы в силу одного того, что ещё в двадцатых, революционных годах он прозрел, понял всё то, что наше общество в лучшем своём проявлении пытается осмыслить и понять только сейчас. А он сумел уже тогда «находясь на костре, анализировать горящий хворост и тех, кто его подбрасывает…»

Свою эпоху он описывает с точностью диагноста: «Рабский труд, измождение, эксплуатация никогда не занимают одну лишь физическую силу… душа выедается первой, затем опадает и тело, и тогда человек прячется в смерть, уходит в землю, как в крепость и убежище».

Реалист в ирреальном времени он и виделся, и воспринимался по разному, но чаще всего так, как оказался запечатлённым в межировских строчках:

Только встал Андрей Платонов,

Посмотрел куда-то в пол

И, не поднимая взгляда,

К двери медленно пошёл.

А потом остановился

И, помедлив у дверей,

Медленно сказал коллегам:

– «До свиданья. Я – еврей».

Воротить его хотели,

Но истаял он в метели,

И не вышло ничего.

Сквозь погоду-непогоду

Медленно ушёл к народу,

Что не полон без него…

Расправа над Платоновым была чудовищной, она сделала из него, – повторяю я снова и снова, – мученика русской литературы. Но ряд мучеников Платоновым не начинается и не кончается. У тирана весы были точнее. На одной чаше – Панферов, Шолохов, Ванда Василевская, на другой – Платонов, Замятин, Булгаков… Платонов в этом ряду – абсолютно неопровержимый описатель – и тем самым – ниспровергатель советского устройства жизни. В обстановке голода, тифа, пляски смерти ему понадобилось открыть другую литературу, очищенную от всех наслоений ради предельной правды жизни, человека, смысла его существования. Чтение текстов Платонова – занятие не из лёгких. В них всё, – по оценке А. Битова, – предельно. Предельно простой язык; предельно обеднённый словарь; предельно простые люди. Получается, что у Платонова всё до предела и сознательно облегчено, а не усложнено, потому так трудно, а то и мучительно его читать.

Секрет лежит на поверхности: Платонова следует читать не как он написал, а что написал. А написал он о человечестве, о людях, впавших в неистовый самоотреченный психоз переустройства мира и адрес этого послания тоже известен. Это даже не наше сегодняшнее время, это гораздо дальше, это написано в грядущие времена, туда, где вызревает катастрофа конца света; туда, где бесслёзное мычание остаётся единственно понятным языком. – Вздох без сожаления, безъязыкое томление, плач без слёз, пение без слов…

Всё это вместе взятое формирует понятие – «Мой Платонов», понятие, без которого выстраивание личных взаимоотношений с миром теряет и смысл, и назначение…

В истории человечества не так уж много найдётся имён, сквозных на все и через все времена; имён, ставших паролем, символом эпох, народов, культур, как, скажем имена Гомера, Данте, Шекспира, Толстого… Можно быть уверенным, что несмотря ни на что – на сложность характера и творчества, отношения с эпохой или даже эпохами, от России во всемирной истории, культуре, литературе от двадцатого века останется несколько (немного, это понятно) имён. Имя Андрея Платонова я уже назвал. Назову и второе имя – Александр Солженицын.

Мне трудно, почти невозможно, оставить в грандиозной солженицынской тени имя Варлама Тихоновича Шаламова, мученика и страстотерпца Земли Русской, оставить за скобками разговора его запредельно жуткие «Колымские рассказы». Получается так, что Солженицын занял не только своё, а и его – шаламовское – место, а рядом в нише – свободного места не оказалось.

Итак, слово нравственному поводырю народа, а заодно, и националисту Солженицыну: – «Мы должны строить Россию нравственную или уж никакую… Все добрые семена, какие на Руси ещё чудом не дотоптаны, – мы должны выберечь и вырастить…» Но на какой, спрашивается, почве должны прорасти эти семена, если характер русского народа был полностью погублен большевиками, которые «выжигали сострадательность, готовность помогать другим, чувство братства»?

В конце девяносто шестого года я с душевным трепетом читал - глотал перепечатку статьи Солженицына из газеты «Монд». Речь в статье шла о России. Я статью, как это было тогда принято, законспектировал и сейчас вот, десятилетие спустя, бережно перебираю пожелтевшие листки с выцветшими чернилами. Солженицын того времени убеждён, что демократия – это народовластие, это такой строй, когда народ реально распоряжается течением всей своей повседневной жизни и может влиять на ход своей исторической судьбы. Так вот, – рубит сплеча Солженицын, – ничего похожего сейчас в России нет.

Созданная система центральной власти, – продолжает он, – настолько же бесконтрольна, безответственна перед обществом и безнаказанна, какой и была коммунистическая власть и даже при самом большом желании не может быть названа демократией… Создалась устойчивая и замкнутая олигархия из ста пятидесяти – двухсот человек, управляющая судьбами страны… Бюрократия за последние десять лет увеличилась вдвое и втрое и вся она кормится за счёт нищающего народа. В результате мы получили государственную власть, бессильную для действенного управления страной, но очень цепкую, чтобы держаться за свои захваченные преимущества.

Солженицын делает удручающий, но прямой и мужественный вывод – заканчивается, напоминаю, девяносто шестой год – не сумеет народ подняться на социальный взрыв. В России после семидесятилетнего обескровливания, селективного уничтожения всех активных протестующих элементов, а теперь и десятилетнего ввержения в массовую нищету, с убылью русского населения по миллиону в год – на такой взрыв не осталось сил, он не воспоследует. Он долго ещё рассуждает о предгибельном состоянии страны, обращаясь к картинам то «восстановления» Чечни прямо на театре военных действий; то диктата капитала; то гигантского насоса, непоправимо отсасывающего из России её природные богатства, капиталы и мозги. Одним из первых он произнёс вслух, что советский, равно как и постсоветский, режим обречён и что под его руинами будут погребены поколения вместе со всеми их надеждами и чаяниями.

Многие тогда догадались о реинкарнации Достоевского в Солженицына. «Бесы» и «Архипелаг Гулаг» образовали собой – тогда это стало понятно почти всем – два трагических полюса в нашей национальной судьбе и истории. В «Бесах» было явлено предчувствие и предупреждение перед входом в коммунистический ад, в «Архипелаге Гулаг» – картина этого ада на выходе из него.

Теперь-то и слепой видит, что получили мы в итоге не Россию – федерацию, а Россию – резервацию, получили «Архипелаг Россия».

Есть, есть книги, которым суждено сыграть свою выдающуюся сверх – или поверхлитературную роль, когда они влияют на судьбы миллионов.

Умные люди называют в виде примера, допустим, «Хижину дяди Тома», сыгравшую колоссальную роль в отмене рабства в Америке; или – применительно к России – «Что делать?» Чернышевского, из-за которой тысячи людей пошли в революцию. И, вот, солженицынский «Архипелаг Гулаг». Эта книга – навсегда, она не может устареть, стать ненужной, лишней.

Очевидней очевидного, что «Архипелаг» – не художественное произведение, не роман, а сам Солженицын, как личность, – это тоже очевидно – выше Солженицына писателя. Поэтому можно быть уверенным, что солженицынский вклад в русскую культуру его книгами не ограничивается. Главный вклад – это он сам, его имя, звучащее, как набат.

Возможно, это второй после Толстого персонаж русской истории. Его можно любить или не любить; почитать как пророка; или, напротив, подозревать в слабости и двоедушии. Одного отнять нельзя – он пытался сделать всё от него зависящее, чтобы его страна стала честной и покаянной. К этой цели он шёл упорно, сосредоточенно, жертвенно.

Хотя – хотя…

Набравшись смелости, признаюсь, что, на мой взгляд, картины будущности страны и народа по-солженицынски они совсем не райские и лично я не хотел бы оказаться в обществе, построенном по лекалам и чертежам Солженицына. Там, мне кажется, тоже был бы установлен террор, разве что прилагательное к нему было бы подобрано другое. Например, моральный террор, при котором имя самого Солженицына заменяло бы имя пророка, а то и самого Господа Бога. На знаменах-скрижалях была бы начертана национальная идея по-Солженицыну – «сбережение народа». Но ему, как и всему народу, не удалось уйти от общей беды и он разделил в конце концов судьбу всех тех, кто «метил в коммунизм, а попал в Россию». Отсюда – Солженицын последних своих лет с его открывшейся ксенофобией, больным национализмом и прочими угрюмостями ума и души.

Но он останется навсегда. Один одинёшенек, без оружия, без партии и даже какого бы то ни было движения за спиной, атакуя самый жестокий режим, какой только знал современный мир, он победил и поставил этот режим на колени. Он предпринял – один – поход против многомиллионной армии тех, кого Достоевский назвал бесами, создавшими, казалось, абсолютно неприступную крепость-систему на полпланеты. А у него было только одно оружие – слово, книги, непреклонная убежденность в своей правоте и столь же непреклонные стойкость и мужество. Немало, однако, даже и перед лицом вечности…

Бродский! Иосиф Бродский! – вот чьё имя я назову, чтобы попытаться уравновесить на весах истории грандиозную, определяющую и суть, и облик России, фигуру Солженицына. Стоик Бродский – это русский гражданин мира, последний пока в этом ряду, сумевший выдавить из себя всё и советское, и антисоветское содержание. Сколько же он оставил в стороне из того, что для других составляло саму сердцевину века: – марксизм, советизм, ницшеанство, достоевщину, все это поле, засеянное бесчисленными «измами». Очевидно, что он хотел быть несоветским человеком, он хотел – и это ему блестяще удалось – подняться над веком, над трагической суетой мира. И это позволило ему говорить языком античности – империя, тиран, раб; писать письма Овидию, Горацию, римскому другу в соответствии со своим представлением, что поэзия – это диалог веков. Может, ещё и потому он не любил своих первых, написанных однако по всем принятым правилам и канонам, стихов? Возможно потому, что были они пропитаны настроениями его эпохи, его поколения. Тогда как разговор с веками привёл его к кристальной чистоте и ясности в стихах, прозе, речах. И мыслях. – «Человек есть то, что он любит. Потому он и любит, что он есть часть этого и не только человека – вещи тоже».

Думаю, что Бродский ещё не до конца нами понят как крупнейший мыслитель современности, нашедший в Слове, в поэтической строке ключи к объяснению мира и месту человека в нём. Лично мне бесконечно близки его мысли о времени, бессмертии, памяти. Знание о времени – знание религиозное. Об этом знают, или, по крайней мере, догадываются, многие. Но Бродский увидел, понял, почувствовал, что уникальным и совершенным образом времени является вода, что Бог – это время… И что если Дух Божий движется над поверхностью вод, то вода непременно будет отражать Его. Стоя на берегу океана, Бродский любил наблюдать появление из океанских вод новой порции времени. Не прошёл он и мимо проблемы бессмертия, традиционно решаемой в русской поэзии обращением в будущее, к потомкам: – «Уважаемые товарищи потомки…»

Бродский не Маяковский. На проблему бессмертия он взглянул прямо с противоположной стороны – со стороны прошлого. Оно его интересует намного больше будущего, его интересует установление связи с предшественниками, продолжение неоконченного разговора с друзьями. Смерть – по Бродскому – воссоединение с любимыми. И лично для меня никогда не было ничего ближе и теплее этой мысли-надежды.

Люди вообще, любимые нами люди, – это то, что мы о них помним. А то, что мы называем жизнью, это и есть то самое лоскутное одеяло, сотканное из наших воспоминаний…

Бродский глубок во всем, всегда. Одна учительница (в советские ещё времена) спрашивала его в письме – с чего начать изучение литературы? Начинать надо с древней литературы, – ответил Бродский, – потому что там есть ощущение рока… Молодой человек должен быть готов к непредсказуемости жизни. Тогда ему легче будет существовать…

Слово Бродского – Свет в Пути. Вот его элегия Джону Донну: – «Ведь если можно с кем-то жизнь делить, то кто же с нами нашу смерть разделит». Не вопрос. В конце предложения стоит точка.

Он и умер без знака вопроса и в его смерти есть что-то от Иисусовой кончины – возрождения. – «Только звук отделяться способен от тела». Так и случилось. Его смерть стала началом его бессмертного будущего, как классика не только русской – мировой тоже – литературы.

В одной из бесед Бродский заметил:

– «Главное, каким образом ты пытаешься понравиться Всевышнему»… Хотя иллюзий на предмет подобного общения у него не было. Но он всё-таки был убеждён, что «Ему – если он существует – должно нравиться то, что я делаю, иначе какой Ему смысл в моём существовании?» И ещё – как ты рассчитываешь свои возможности. Именно это и зачтётся. Наша работа, – итожит мысль Бродский, – куда больше значит, чем стандартная набожность.

В мою дружбу с Иосифом Бродским вмешалось – это для меня совершенно очевидно – Провидение. Других объяснений не нахожу. Началась наша дружба почти полвека назад первой стихотворной строкой совершенно незнакомого мне поэта по имени Бродский, записанной мной собственноручно на первую страницу студенческого дневника. – «Прощай. Позабудь. И не обессудь…»

Скажешь, ничего особенного?

Как бы не так! Запись делает комсомольский вожак, в черепную коробку которого набито столько идейной всякой всячины, столько советского хлама, столько одиознейших имен, редкостных бездарностей – того же Безыменского, Демьяна Бедного. Даже сейчас, жизнь спустя, стыдно в этом признаваться. Та пухлая тетрадка закончилась – десятилетия спустя – опять же Бродским, его категорическим утверждениям, что «если выпало в Империи родиться, лучше жить в провинции, у моря». А в промежутке между записями – годы поиска этого Сергея Чудакова, которому Бродский сказал, может, самые главные для него, для Чудакова, слова:

– «Имяреку тебе, потому что не станет за труд из-под камня тебя раздобыть…»

Он не только Чудакову, он и мне, в числе многих прочих, сказал – и сказал в своей манере – абсолютно уверенно и категорично, не оставляя места ни малейшему сомнению относительно им изречённого, – что брюнетки с резкими чертами поэтам не нужны. Нужна блондинистая невнятность, на которую поэты могут проецировать самих себя. Меня удивляла манера Бродского читать стихи – ровно, монотонно, даже и равнодушно. Эта манера злила, настораживала и завораживала. Однажды, наверное, по наитию, я попытался вслух читать текст Библии. И ответ нашелся. Оказывается, только при подобной манере чтения постигается смысл и глубина и библейского и Бродского стиха.

И вот мы подступаемся к грандиозной фигуре Поэта, для которого Поэзия и была сознанием своей правоты.

Осип Мандельштам – по метрикам Иосиф Хацкелевич – феномен русской поэзии и мученик злосчастного двадцатого века. Как Пушкин от девятнадцатого, Мандельштам от двадцатого останется одним из немногих, а, скорее всего, только он один и останется. Вполне возможно, что сам Мандельштам, задавленный жестоким веком и его нерассуждающей силой, этого не осознавал; возможно, он и сам поражался тому, что именно его устами с миром говорят Бог, Провидение, Грядущее…

Цитировать таких, как Мандельштам, Цветаева, Пастернак – дело безнадежное. Надо будет цитировать всю книгу. Выручает Бродский. Мы, – говорит он, – можем назвать своим всё, что помним наизусть. Вот несколько мандельштамовских строк, ставших моими.

И я выхожу из пространства

В запущенный сад величин

И мнимое рву постоянство

И самосознанье причин.

И твой, бесконечность, учебник

Читаю один, без людей, –

Безлиственный, дикий лечебник,

Задачник огромных корней.

Смерть поэта не бывает случайностью. Она проистекает из логики его художественного существования и также становится его творчеством, художественным деянием, таким же, каким была его жизнь.

Полубезумный лагерный доходяга – это забудется, это к его посмертной судьбе и надмирной славе не прикипит. Останется это:

О как мы любим лицемерить

И забываем без труда

То, что мы в детстве ближе к смерти,

Чем в наши зрелые года

Ещё обиду тянет с блюдца

Невыспавшееся дитя,

А мне уж не на кого дуться

И я один на всех путях.

Но не хочу уснуть, как рыба,

В глубоком обмороке вод,

И дорог мне свободный выбор

Моих страданий и забот.

В атмосфере самозабвенной смелости рождается феномен гениальной поэзии Мандельштама. Щегол русской поэзии. Это изумительное определение вычитал я в отзыве Юза Алешковского на книгу о Мандельштаме за авторством Елены и Марины Глазовых.

Слово Алешковскому.

«Представляя последние часы загнанного поэта – пронумерованного заключенного – за колючей проволокой, в клетке лагерного барака, на больничной коечке, так и видишь щегла, опустившего обессиленные крылышки, сжавшегося в комочек от холодрыги, голодухи, предсмертного забытья… Быть может, помиравшая птица и не ведала, что через минуту канет она из больнички, как неизвестная солдатка поэзии, прямо в бездны смерти, начисто лишенное времени… Но перед падением в них гордая птица нашла в себе силы встрепенуться, вдохновенно, по-мандельштамовски закинула головку, затем – исключительно по причине великих заслуг певческого её горлышка перед Божественной влюбленной парой Языком и Словесностью – взвилась над клеткой, над тьмой, над колючими башнями Кремля – да над всеми нами… взвилась всё тем же бессмертным щегловитым щеглом, всё той же ласточкой небес… Вот вволю налетавшаяся певчая птица пала с надмирных высот поднебесья – лапки-крылышки погреть у негасимого огня на своей могилке – могилке всемирно известной солдатки поэзии, щегла любви и ласточки свободы, щегла свободы и ласточки любви».

Смерть, как вызов, смерть, как продолжение жизни, не сломленной никем, не загаженной тираном и его присными.

А они, мучители, были не просто мастера своего грязного дела, они были гении зла, его вдохновенное воплощение.

Вот Борис Пастернак, в некрологе о котором было сказано: «член Литфонда». Следователь с Лубянки, или кто он там, сказал хлопотавшей за Пастернака Ольге Ивинской: – «Знаменитый, говоришь. А выдь за дверь, спроси любого, никто его не знает». А ведь в чём-то и прав злодей. Раньше казалось – дайте прочитать запрещённых Солженицына, Синявского, Замятина, дайте «найти Живаго между мертвыми» и мы тут же начнём менять этот, навязанный нам, мир.

Дали.

И что?

И ничего. Наступило время, когда читать и верить прочитанному перестали вообще. И под угрозой оказывается уже сама материя русского существования. Подобные мысли, выводы, предположения и предсказания щедро рассыпаны по исповедальным страницам Юрия Давыдова, Наума Коржавина, Семёна Липкина, Юрия Домбровского.

Есть у Домбровского книга стихов «Моя нестерпимая боль», а в ней страшное стихотворение с первой строкой: – «Меня убить хотели эти суки…» Не убили. Он убил. Зарубил топором Чеграша этого. И вернулся даже в старый, долагерный мир.

И что же он чувствует в нём?

А вот что.

И вот таким я возвратился в мир,

Который так причудливо раскрашен.

Гляжу на вас, на тонких женщин ваших,

На гениев в трактире,  на трактир,

На молчаливое седое зло,

На мелкое добро грошовой сути,

На то, как пьют, как заседают, крутят,

И думаю: как мне не повезло!

Вот он – одинокий путь, путь в одиночестве, путь в одиночество. Не у одного Домбровского. У поколения, у поколений.

 

 

Клеймовщики

«Поэзия есть тавро

на времени безвозвратном»

Инна Лиснянская

 

Русская литература, как известно, литература не ответов, а вопросов. Причем, вопросов нерешенных и нерешаемых. С тем большим желанием и усердием я намереваюсь рассказать о тех, кто поставил, сумел поставить, клеймо на своё жестокое время. И кто сам стал его злосчастным, навеки выжженным, тавром. Но сначала зададимся вопросом: как это может быть, что короткое стихотворение, а то и вовсе четыре строки пронзают собой всю эпоху насквозь, клеймя её на века, на все времена?

Есть этому явлению объяснение?

Может, секрет поэзии в том и состоит, что она сама избирает уста, через которые говорит? Она сама складывает буквы и слова так, что, оставаясь, по сути, теми же буквами, словами, предложениями, которыми пользуются все остальные, они – через эти уста – воспринимаются как песня, как молитва, завещание, пророчество, колдовство и чародейство на все грядущие времена и всеми живущими на земле. Жизнь, конечно, сочинительству, пророчеству мешает. Все великие книги именно сочинены, потому и называются, взятые вместе, собранием сочинений. Собранием фантазий, мыслей, чувств героев Софокла, метаний Сафо, порывов сумасшедшего идальго…

Свой ряд я открою именем Аввакума двадцатого столетия, «посвященного от народа», его заступника, прозорливца Николая Клюева.

В нём, в Николае Клюеве, мощнее, чем в ком либо другом, пульсирует самосознание изначальной, неиспорченной ещё Руси. И, конечно, абсолютная убеждённость в своём предназначении.

В девяносто девятое лето

Заскрипит заклятый замок

И взбурлят рекой самоцветы

Ослепительных вещих строк…

Ещё бы не вещих! Поразительно вещих! Как это можно, например, писать в двадцатых годах двадцатого века поэтические строки о том, что высохнет Арал, что люди попытаются повернуть вспять реки, что под Саровом будут играть рулями подводные лодки?...

Рядом с «землянином» Клюевым мне хочется поставить – плечом к плечу – «творянина» Хлебникова, поэта, – по словам Вячеслава Вс. Иванова, – увлекшегося ритмами истории и пытающегося вычислить похожие интервалы времени.

Я студёною водою

Расскажу, где я иду,

Что великие Числа – 

Пастухи моей мысли…

Ну, и что с него взять за это безумное бормотание?

А ничего с него и не возьмешь, как ни бейся, как ни старайся…

Ему, пророку, мало надо.

Лично Хлебникову вот это:

Краюшку хлеба

И каплю молока.

Да это небо,

Да эти облака.

Через Время на эту скромную, но вселенскую хлебниковскую потребность откликнулась эхом другая гениальная душа:

Что нужно для чуда?

Кожух овчара,

Щепотка сегодня,

Крупица вчера,

И к пригоршне завтра

Добавь на глазок

Огрызок пространства

И неба кусок…

Хлебникова надо читать нараспев, а то и просто петь, как подлинную народную песню:

Эй, голубчики-купчики?

Ветерок в голове!

В пугачевском тулупчике

Я иду по Москве…

Если бы меня спросили, кого я из своей души назначил бы символом, а то и совестью, а то и горечью века, я бы оказался в большом затруднении кого назвать? Всех тех, числом тысяча, которые вошли под обложки поэтических антологий или несколько фамилий, которые, в принципе, ничем не отличаясь от своих гениальных современников ни мерой таланта, ни глубиной страсти, ни даром прозревать толщу времен и тайники души, сумели стоять отдельно от века, возвыситься над ним и доказали своё право говорить не только и не столько от своего имени, а от имени поколения, земли, а то и всего человечества.

Первый ряд – это пророки. Провидцы.

Кто своей судьбы, например, А. Белый, Н. Гумилёв; кто – судьбы страны: Волошин, Блок; кто – своей земли – Клюев…

Жизнь Андрея Белого завершилась на Плющихе, в коммунальном полуподвале. Умер он от солнечного удара, а за двадцать лет до своей кончины описал её:

Золотому блеску верил,

А умер от солнечных стрел,

Думой века измерил,

А жизнь прожить не сумел.

Правда ведь, и сейчас невозможно без душевного потрясения читать эту эпитафию самому себе.

Вот Н. Гумилёв, уверенный в чём?

А в том, что:

Ещё не раз вы вспомните

            меня

И весь мой мир, волнующий

                      и странный…

Вот М. Волошин:

С Россией кончено…

На последях Её мы прогалдели,

Проболтали, пролузгали, пропили,

Проплевали…

А вот А. Блок пишет статью «Крушение гуманизма». «Это понятие – гуманизм – несло в себе от самого своего рождения содержание человека как свободной личности. И теперь, вот, терпит крушение, гуманная цивилизация оказалась побеждённой…»

Есть честнейшая поэтическая душа по имени Инна Лиснянская, слово которой здесь как нельзя кстати.

Солью поваренной память просолена,

Не укоряй её и не жалей.

Столько позволено, сколько намолено

Скифскими ветрами русских полей.

Что же ношу я под шляпою фетровой?

Голову, но и она не умней

Синего снега во мгле фиолетовой

Прожитых дней и прочитанных дней.

В этих «синих» строках я нахожу созвучие мыслям, словам бессмертной, всечеловечной Цветаевой: «Я не могу жить, то есть длить, не умею жить во днях, каждый день – всегда живу вне себя. Эта болезнь неизлечима и называется «душа»». Сюда легко подверстать стихи «доктора Живаго», в которых нам явлена бессмертная связь между смертными, «свет повседневности» в жизни тех людей, что были одновременно свидетелями, жертвами, виноватыми, обвинителями и защитниками…

Я ставлю в этот ряд честную прямоту очень разных Анны Ахматовой и Наума Коржавина, Юрия Домбровского, книги, стихи которых вошли в мировую литературу через парадные двери.

Ни к чему,

                  ни к чему,

                       ни к чему полуночные бденья

и мечты, что проснёшься

                       в каком-нибудь веке другом.

Время?

             Время дано.

Это не подлежит обсужденью.

Подлежишь обсуждению ты,

              разместившийся в нём.

Ты не верь,

              что грядущее вскрикнет,

               всплеснувши руками:

«Вот какой тогда жил,

                да, бедняга, от века зачах».

Нету лёгких времен.

И в людскую врезается память

Только тот,

                кто пронёс эту тяжесть

                       на смертных плечах.

Стихи написаны Н. Коржавиным в карагандинской ссылке в 1952 году.

А ведь именно так и обстоит дело, как сказано молодым тогда Коржавиным. Другого времени, кроме своего, кроме отпущенного тебе, нет и не будет. И надобно изловчиться жить во времени своём – в этом и смысл и назначение человека.

Когда-то меня поразила впервые услышанная стихотворная строка поэта Заболоцкого:

Прямые лысые мужья

Сидят, как выстрел из ружья.

Прошли долгие-долгие годы, когда я вновь встретился с Николаем Заболоцким, встретился, чтобы теперь уже не расставаться до самого конца. Он пишет реквием-послание – иначе никак не скажешь – погибшим в лагерях своим друзьям. И каким друзьям! – Олейникову, Введенскому, Хармсу…

Спокойно ль вам,

Товарищи мои? / Легко ли вам?

И все ли вы забыли? / Теперь

вам братья – корни, муравьи, /

тропинки, вздохи, столбики из

пыли. / Теперь вам сестры – 

цветики гвоздик, / Соски сире-

ни, щепочки, цыплята… / И уж

не в силах вспомнить ваш язык / 

Там наверху оставленного брата,

Ему ещё не место в тех краях. /

Где вы исчезли, лёгкие, как тени, /

В широких шляпах, длинных

пиджаках, / С тетрадями своих

стихотворений.

А, вот, имя Ильи Эренбурга. Его книги дорогого стоят. Хотя бы по одному тому, что в них была сделана первая – и как всякая первая - отчаянная -  попытка открыть людям глаза на мир, на своё – людское – место в нём.

Он был одним из очень немногих, кто не побоялся рассказывать людям о существовании другой, более достойной и уважительной человеческой жизни. Тоже, своего рода, гражданский подвиг. 

А потом мне надо было найти имя, которое уравновесило бы чаши истории.

И это имя нашлось – Александр Галич. Несмотря на примитивное гитарное треньканье, несмотря на глуховатый натужный голос, он передал, пропел, рассказал эпическую историю страны, её разноплемённого народа.

И как рассказал!

В его незатейливых, простоватых стихах отразилось всё, что было с народом и со страной, в них отпечаталась вся наша правда, боль, надежда и безнадёга. Песни народа, о народе, для народа вовсе не идеального, а «среднего» по Зощенко.

У Галича поэзией стало само косноязычие нашей речи и жизни.

А утром мчится нарочный ЦК КПСС

В мотоциклетке марочной ЦК КПСС

Он машет Лене шляпою,

Спешит наперерез – 

Пожалте, Л. Потапова, в ЦК КПСС.

Вот так косноязычная аббревиатура стала ниткой и тканью стиха-портрета эпохи.

Сам-то Галич про себя всё знал наперёд.

И гость какой-нибудь скажет:

– От шуточек этих зябко,

И автор напрасно думает,

Что сам ему чёрт не брат!

– Ну, что вы, Иван Петрович, –

Ответит гостю хозяйка, –

Бояться автору нечего,

Он умер сто лет назад…

Вы спросите, а Высоцкий?

И я, подумав, отвечу: – Высоцкий – это, всё-таки, другая песня. И, может, нам удастся в своё время и на своём месте поговорить и о нём.

А сейчас – Галич!

Не бойся чумы, не бойся сумы,

Не бойся мора и глада,

А бойся единственно только того,

Кто скажет: – Я знаю, как надо!

Так уж заведено на белом этом свете – кто раньше, кто позже – но все покинут его. Исключений нет ни для кого. А, вот, кто сколько прожил по времени – это неважно, даже совсем неважно, потому как жизнь людская измеряется памятью, которая после него остаётся.

Как остаются вот эти галичские строчки, которыми я попрощаюсь с тобой, читатель. Слушай же:

И будет бренчать гитара,

И будет крутиться плёнка,

И в дальний путь к Абакану

Отправятся облака…

Ты плачешь?...

______________________

© Ерохин Николай Ефимович


 

Владимир Перцев: стезёю классики. Эссе
Рецензия на книгу ярославского писателя Владимира Перцева «Одинокий воин: повесть и рассказы» 2019 г.
Дирижабли - любовь моя
Статья о главном изобретении великого калужского изобретателя К.Э.Циолковского – дирижаблестроении.
Интернет-издание года
© 2004 relga.ru. Все права защищены. Разработка и поддержка сайта: медиа-агентство design maximum