Главная
Главная
О журнале
О журнале
Архив
Архив
Авторы
Авторы
Контакты
Контакты
Поиск
Поиск
Эстонское очарование русского структурализма. Осеннее эссе о Юрии Михайлови...
Эссе содержит основные этапы формирования крупнейшего ученого-филолога Юрия Мих...
№08
(376)
22.09.2020
Творчество
Преломляя сознание в призме стиха
(№9 [297] 20.07.2015)
Автор: Лев Либолев
Лев Либолев

* * * 

Август – хорошее время, если

сад обихожен, жильё прохладно.

Можно качаться в плетёном кресле

с чашечкой чёрного шоколада

и, размышляя о жарком лете,

верить, что осень вот-вот нагрянет...

Что винограда густые плети

станут темнее, листва – багряней.

В это же время внутри квартиры

станет прохладнее и скучнее –

осень стирает ориентиры,

кто не притрётся – окоченеет.

Но не от холода – это рано,

от безысходности, безнадёги.

Так вытекает вода из крана –

капля за каплей... Куда ни дёргай,

ты не укроешься, друг мой гордый,

август истёк, а сентябрь не шутит.

Он подбирает свои аккорды

и на тебя нагоняет жути.

Глупо, конечно... Ещё кузнечик

лето пронзает мажорной трелью.

Всё хорошо, не пугайся, неча,

травы под солнцем не прогорели.

Это дымок сигареты едкий

и шоколадный густой напиток,

креслом-качалкой в твоей беседке

давишь унылое бремя быта.

Глянь, виноград зеленеет рьяно...

Дикий, а всё же густой и крепкий.

Дачники – летние хуторяне –

топчут привычно цветы сурепки.

Им бы на время, а после – вещи

прячут залётные подхалимы.

И улыбается августейший

август. Как цезарь неумолимый.

 

*  *  * 

К старости тянет на дачу сильней и чаще,

слушать, как маленький мальчик, коров мычащих,

чтобы черешня и слива, и запах сена...

Чиркать мечтаний огнивом на трут вселенной.

Звёзды кремнём высекаются постепенно,

съездить бы надо... Серьёзно... Да только где мне.

Я не поеду, останусь, лицом дурнея,

пусть дон Кихоты мечтают о Дульсинеях,

дамах, в которых полно молока и мёда.

Перечитаю всю Тору – на Тору мода.

Мельницы – это старо и неактуально,

карты Таро на столе в неуютной спальне.

А за стеною соседушка – Санчо Панса,

и никаких там бесед, никаких пасьянсов.

Что мне расскажет усталый НКВДшник...

Я бы уехал, конечно, да жалко здешних –

ведь захиреют без мата и без картишек.

Но собираюсь. Стараясь как можно тише,

плотно пакую картонки и саквояжик,

не намекаю – ни тонко, ни толсто даже,

что уезжаю на дачу, к реке и саду.

И – на вокзал, наудачу, на поезд сяду.

А за окном полустанки – осколки станций,

в банке консервной рыбёшка кричит – останься,

и бутерброды, распластаны на газете,

шепчут – не ведая броду... Ни тем, ни этим

не отвечаю. И медленно отпускает,

голос отчаян, но женщина городская

тоже приедет на дачу, наденет платье...

Люди не посудачат, на всё плевать им.

А молока или мёда – что кот наплакал,

и забываются мода, помада, лаки.

Запахи – только гвоздика, шалфей, корица,

ласковый и полудикий затворник-рыцарь,

чтобы в стогу ночевать с ним, а там уж... там уж...

И ни к чему навсегда, и не нужно замуж.

С возрастом дачники искренни и галантны,

им не нужны Санчо Пансы и Росинанты –

лишь Дульсинеи. И паданцы под ногами...

Я бы остался, любимая, но куда мне.

Здесь молоко – так парное, глазурь на крынке…

Чтобы, когда затрепещет, как по старинке, –

слева, родная, как водится – в подреберье,

вдруг умереть, за тобой закрывая двери.

Просто дотлеть незаметно, неторопливо,

будто Господь на траву уронил огниво.

 

*  *  * 

Запарю чай, и разолью его

по чашкам... Так немного чашек

в тени от занавеси тюлевой

скрывают вкус чуть-чуть горчащий.

Я мог бы пить его без устали,

когда б не странная усталость...

Как будто рядом ветки хрустнули,

а звуки в памяти остались.

Как будто рядышком, за стёклами,

уже слышны шаги июля.

И чайный бог перстами блёклыми

прищёлкнул, запах карауля,

усмешку хитро пряча в бороду.

Неопечаленно, негорько

уходят запахи из города

и гаснут где-то за пригорком –

в кустах орешника кургузого,

и мяты перечной соцветьях...

Чаинки чёрные из кузова

вдогонку сыплет летний ветер.

Колышет занавесь настойчиво,

чтоб тень рассеялась густая...

И вьются бабочки над сочивом,

пока закат плывёт и тает.

Пока цветут бадьян и арника,

квартал, усталый и нестрогий,

лежит десятком тульских пряников,

просыпавшихся вдоль дороги.

 

*  *  * 

В этом случае, собственно, нет краёв,

всё бескрайнее – берега не заметим.

Жарит солнце, безумствует комарьё.

Лето красное, что нам поделать с этим...

Море зелено, кромку сточил прилив,

на песочке понежимся, знамо дело.

Что терять-то, когда не приобрели,

что дрожать-то, покуда не охладело

это самое, с мёдом и пахлавой,

с тонким запахом, бешеное, чумное...

И полоской размеренно-солевой

метят волны придуманное не мною,

не тобою. Не нами. Никем. Ничем.

Просто летний период такой короткий...

Соблазняешься локоном на плече,

или ямочкой нежной на подбородке.

Время летнее, южные берега,

край без края, в котором растут оливы.

Что, хорошая, хочешь познать врага? –

Стать безропотной, смирной и терпеливой.

В пальцах таять, как вызревший виноград,

соком течь, за секунду спасать от жажды.

А с врагами всегда хороша игра,

но случается и проиграть однажды.

И тогда отбивайся, дерзи, груби,

бей посуду, ну, словом – дойди до края.

Сок гранатовый, выдавленный рубин,

на закате горит, но не выгорает.

Чуткий, яростный, он оставляет след,

воздавая по жизни, а не по вере...

А приливы, которым немало лет,

мерным ритмом всё точат и точат берег.

 

*  *  * 

Пока ещё цветёт боярышник –

высокорослый, но субтильный,

принадлежат кисейной барышне

секреты кухонной коптильни –

мороки чадной в сонном дворике,

с кастрюльно-сковородным духом,

где баб скучающих риторика –

очередная нескладуха.

Терпи, кисейная, вертлявая,

потворствуй выкопченным тушам.

А разговоры – знаем, плавали –

похолоданием потушим

под самый вечер, в час обещанный,

неведомый, необъяснимый,

когда сидят на кухнях женщины,

и ты, конечно, между ними.

Судачат мирно, по-хорошему,

соседям косточки не моют...

Одна вдова, другая брошена,

а третья порчена тюрьмою.

И все они, послевоенные,

ворчат любовно – ишь какая...

Но руки с выпуклыми венами

тебя, дурёху, опекают.

И нету времени молиться им,

и веры нет, и нет резона...

Назначенные ангелицами

войной, разрухой или зоной,

не пережившие цветения

в своём далёком сорок пятом,

неопалимые растения –

боярышник в огне заката.

 

*  *  * 

Сизый голубь не высидит на карнизе –

места мало. Но если карниз не узок,

то падение голубя не унизит,

и, воркуя, шарахнется вниз Карузо

добровольно. Пора бы сменить пластинку –

пел Карузо, теперь запоёт Шаляпин,

колоссальный, в огромных своих ботинках,

при солидной шляпе.

Я бы слушал, пылинки сдувая с диска,

этот голос надтреснутый, рык басовый...

Мне казалось бы – скоро придёт модистка,

и лакей перед ней отопрёт засовы.

Впустит милую барышню без улыбки,

мерку снять – не такое большое дело...

Две минуты довольно модистке хлипкой –

мигом обалдела,

всё таращится... Мне бы очнуться надо...

Там воркующий голубь уходит в штопор,

за окошком виднеется колоннада,

чуть поближе – нахальный каштан-растрёпа

прямо в створе гардинном развесил свечи,

для модистки захожей излился светом...

Толстый голубь Шаляпину не советчик,

ни к чему советы,

как стоять под каштаном, считать колонны,

добиваться взаимности. Не добиться...

Эта хлипкая барышня непреклонна

перед самым великим рабом амбиций.

Колоннада – обломки былой усадьбы,

неосвоенной вкрадчивыми шагами...

А ему ворковать бы, ему читать бы

нежных рук пергамент.

Будто голубь, нахохлен, топорщит перья,

не певец, а обычный крестьянский парень...

Очень трудно смириться с такой потерей,

и нелепо топтаться во фрачной паре,

любоваться на свечи в каштанных листьях...

Голиаф, побеждённый пращой Давида,

недостоин великого вокалиста,

он исчез из вида.

На пергаменте кожи несметно партий,

но попробуешь спеть – потеряешь голос...

Голубиное горло шипит в азарте,

как пластинка, которая раскололась.

Отзвучала неспетая серенада,

не для знати, красоток и свиты в свитках...

За окошком каштаны и колоннада,

и пергамент свитка.

 

*  *  *

Это в сфере нравов сочтут прогрессом.

Через двадцать лет я приду за креслом,

на котором ты предо мной сидела

в день, когда для Христова тела

завершались распятья муки…

Иосиф Бродский. Прощайте, мадемуазель Вероника (1967)

 

Что Иосиф писал, я пойму нескоро,

нахлебаюсь по горло, тогда открою

то, что сложено рыжим в заветный короб,

недоступное автору и герою.

Лиргерою не нужно деньжат и славы,

ни каких-либо почестей или грамот.

В тайном коробе нет никаких заявок.

Ни черта. Ни шиша. Ничего. Ни грамма.

Пустота. Тишина. Ни обрывка сплетен,

ни полстрочки о кладбище в Сан Микеле.

Всё, что было написано тем и этим,

произносится не во дворце, а в келье.

Я читал, перечитывал, злился, хныкал,

лицедействовал нагло – Христос воскресе...

Незнакомая девушка Вероника,

я принёс вам сегодня одно из кресел,

на которых сидели мы рядом, зная,

что страна остаётся, а нас не станет.

Что всего лишь неделя одна страстная

обеспечит нам тысячу лет скитаний.

Это было на кухоньке до отъезда

на окраине города и державы.

Мы готовились вместе начать сиесту –

вилка гнутой казалась, а ножик ржавым –

от жары несусветной тогдашним летом...

А теперь всё прохладнее и прохладней.

Мы читали Иосифа, но при этом

нам почудилось – мы открываем складни

на которых ни слова. Иконы, лики

потемнели, поплыли в жаре июльской.

Уезжали, сутулились, а великий

говорил – вам читать до потери пульса,

но понять не получится. Дело в силе,

что дарована свыше – не всяк потянет.

Вот месили бы вас, как меня месили,

может вышли бы добрые христиане.

Вероника, мой город навек покинут,

и за столиком шатким сидит другая.

Вы любили весёлого арлекина,

а сегодня ваш друг – саркастичный гаер,

шут гороховый, скептик с огромным стажем...

Вероника, откройте скорее короб.

Я конечно не тот, но и вы не та же,

так давайте разъедемся без укоров.

Очень жарко сегодня... Прости, Иосиф,

не читаю... Ну, просто – возьми и выкинь.

А писать надоело, давно забросил,

это больше не нравится Веронике.

 

*  *  * 

Как слепой, спотыкаясь о всякое барахло,

ухожу, проклиная соседей, и всех и вся.

Коммунальная братия в спину кричит – холоп!

В лоб не смеют, паскуды... Дверями погромче – хлоп!

Сковородки не шлёпнулись? Ладно, пускай висят

на занюханной кухне, где плотно – плита к плите.

Мне пора, всё в охапку – и кепка, и пальтецо...

А на улице дождь, он сечёт в миллион плетей,

да и ветер, зараза, порывистый налетел

и бросает осенние листья в моё лицо...

Здесь на улице та же возня и такой же бред,

как в твоей комнатушке... Валяние дурака

почему-то случается именно в октябре...

И бежишь, разгадать не умея такой секрет:

как застывшая кисть не умеет найти рукав.

Оттого перекошены улицы и дома –

коммунальную ненависть вытравить нелегко.

Понимаешь, сегодня погода сошла с ума,

дождь смеялся сначала, потом перешел на мат...

Я ему погрожу недвусмысленно кулаком.

Может он успокоится... Хватит ненужных склок.

Разговоры шарахнутся птичками по кустам...

Видишь – лужи крошатся, как выбитое стекло

на общественной кухне. А мне бы хоть шерсти клок

от паршивой овцы... Хоть скажи мне – ну как ты там?..

 

*  *  * 

Прогулка по бульвару удалась.

На выходе – каштаны, пушки, Пушкин.

Часы на горсовете, власти всласть,

кайма травы – подобием опушки

нестиранных газонных одеял,

подбитых пылью стёганных матрацев...

Пора домой... А мог бы постараться

остаться с теми, кто не отделял

меня от этой властной суеты,

глотающей гуляющих под вечер.

Асфальт не стынет, улицы пусты,

каштанов парафиновые свечи

ещё горят, поддерживая зной,

подвижный, будто ртуть в стеклянной трубке.

Соцветия, обманчивы и хрупки,

на землю опадают белизной.

Домой... На это чудо не глазей.

Деревья, словно строгие колонны,

часы и Пушкин. Поодаль – музей.

Терзает сыновей Лаокоона

змея. И самого не пощадит

на клумбе в туберозовом экстазе...

А месяц, безобразно куртуазен,

читает запрещённого Рушди,

как будто возвращается к корням.

И мне пора... Прогулка завершилась.

В мешке бульвара трудно спрятать шило,

мне кажется – все смотрят на меня.

И Пушкин, и фонтан, что так журчит,

стихами сатанинскими болея...

Заманчивые пазухи аллеек

дыханием прохожих горячи.

Пора... Мой дом за тридевять земель,

мои воспоминания ослабли...

Садится летним вечером на мель

ещё мальчишкой сделанный кораблик.

А статую обвившая змея

впивается и душит непреклонно...

Домой крадётся тень Лаокоона –

уменьшенная копия моя.

 

*  *  * 

Всё как всегда. Чуток

переборщили с фоном.

И не увидеть, что

считано с телефона.

И не понять посыл,

не разобрать ответа...

Быстро дичают псы,

красное каплет с веток.

Что-то пошло не так,

вроде – хватало красок.

Что ни пиши – Пьета,

видно, перестарался

старенький баталист,

думал, что не испортит.

Вот и разобрались –

это Буонарроти

высек из камня плач,

огненные шутихи.

Каменщик и палач

кисти сменил на штихель,

и не до красок, нет,

резать ничуть не хуже.

Отображен в окне

маски посмертной ужас.

А за окошком – тишь,

мёртвым не отогреться...

Ангел, куда летишь?

В небо? Не пустят берцы.

Так тяжелы они,

где там летать, останься.

Лучше передохни,

лучше пойди на танцы,

сотовый брось в траву,

только б не стать двухсотым.

Псы набегут – порвут...

Краски другого сорта

выбрал творец для нас,

вымажет – склеишь ласты...

В белом холсте из льна,

что приутих, скуластый?

Видишь – горят дома,

танки танцуют танго...

И на руках у мам

каждый ребёнок – ангел.

 

*  *  * 

Предпочту пьедесталу постель

и в пастельных тонах полудрёму.

Прототип не погиб на листе –

жизнь проходит по кругу второму,

хоть покуда никто не издал

черновой карандашный набросок...

Но не падает что-то звезда.

Недописанный план Барбаросса

захлебнулся в тепле одеял –

полудрёма сжигает глаголом.

В кошельке у писателя голо,

но издателю я не судья.

Воздвигать пьедестал? Для чего?

Или памятник нерукотворный...

Созидать всенародное порно

для неспящей души кочевой?

Я посплю, пусть летает она,

ударяясь о стены строений.

Равнодушие – это стена,

а строение – ветви сирени

у подножия вечности всей...

Что мне, спящему, вечность... – минута.

Столик – ножки причудливо гнуты,

табуретка в нездешней красе,

кофе в чашке, нехитрый обед,

душный вечер впотьмах на балконе...

Шорох волн, и на оперном – кони,

и в постели – пастели побед.

Всё неярко, расплывчато чуть,

будто всё, что случается с нами

в час, когда навевается снами

необъятно-вселенская чудь,

недоступная для торопыг,

не меняющих «было» на «стало»...

И не нужно уже пьедестала

и заросшей народной тропы.

 

*  *  *

Господь не ждал нас на углу

случайно встретившихся улиц...

Там, где с тобою мы столкнулись,

стоял, держа в руках метлу

и оправляя ватник свой,

опухший от запоя дворник.

Был понедельник, или вторник,

а на безлюдной мостовой,

в крови, бесформенным пятном,

лежала сбитая собака...

Дождь то ли шел, а может плакал...

Несло от дворника вином

и чадом влажных папирос.

Был ватник выпачкан извёсткой...

Господь не ждал на перекрёстке,

где нам столкнуться довелось

всего на миг. А дождь рыдал,

стирая улицы под нами,

и дворник плавился в тумане...

По мостовой текла вода,

пятно смывая, как слеза,

но мы не замечали знака.

И лишь воскресшая собака

брела понуро в небесах...

 

*  *  * 

Преломляя сознание в призме стиха,

искажая пространство ритмической формой,

переделав привычное «полночь тиха»

в непривычное «полночь казалась огромной,

как секунда в уснувших навечно часах,

к циферблату прибитая тонкою стрелкой»...

Или «полночь занесена, будто коса»,

или «полночь упала монетою мелкой

в кошелёк мироздания»... Эко загнул!

Закрутил, в непонятные спрятал скорлупы

рифм надуманных, стоило только одну

мне строку изменить, стaло пошлым и глупым

изложение мыслей... Но как же писать?

«Наступившая полночь спустилась на землю

и умолкли во тьме певчих птиц голоса...»?

Но такой простоты я давно не приемлю.

Я скучаю давно от обычности слов,

хоть словарный запас непростительно скромен,

и познаний моих невеликий улов

позволяет немногое. Этого кроме

недостатков не счесть. Удивительно лишь,

что пишу почему-то... Случится же казус...

Я сознанию часто внушаю – шалишь!

Но сознание в стих преломляется сразу,

уходя от ответа, смеясь озорно,

вспоминает, что полночь, прибитая стрелкой,

утихает в часах, или просто в окно

вылетает бесшумно монетою мелкой,

искажая пространство... О чем говорить...?

О написанном мной? Хорошо или плохо?

Почему, словно бабочка о фонари,

бьётся полночь, разбившись на звёздные крохи?..

 

*  *  * 

Поверишь ли, я тут недавно сошел с ума,

не буйно, а тихо, никто даже и не заметил...

Вдруг с улиц осыпались яблоками дома

и город горел в апельсиново-ярком свете.

А после закрылся, как устрица створки сжав,

наверно попала песчинка, но вот жемчужин

я не обнаружил, открыв остриём ножа

мой город-моллюск... Значит жемчуг ему не нужен,

не нужен, ведь это морока – за слоем слой

выкатывать шарик, и в мантии нежных складок

растить это чудо, омыв дождевой водой,

чтоб яблоком дома упасть на одну из грядок

закрытого города... Я не в своём уме

наверное был, я смотрел, как пылали крыши

оранжево-яркого города. И во тьме

жемчужины падали прямо на пепелище...

 

*  *  * 

Наступил на веточку... Хруст – и всё –

тишина расколота, воздух вспорот.

Ты бы замер снова, да не спасёт

неподвижность. И, потеряв опору,

опрокинься навзничь, лежи в тиши

между звуков, тихо, как до и после...

Однодневка-бабочка мельтешит,

словно ангел божий, который послан

в этот миг излома, ничтожный миг.

Промелькнёт, исчезнет... И ты очнёшься,

и прошепчешь – веточку подними.

Тишина под вечер звучит истошно

и надрывно. Бабочкой. Мотыльком.

Однодневной жизнью, коротким счастьем,

где никто не думает ни о ком...

Этим счастьем ангелы не кичатся,

потому что хрустнуло в тишине

то, что было жизни твоей огромней...

То, что раньше было всего слышней,

то, что крепче любят и дольше помнят.

____________

© Либолев Лев


Шест ему в руки. Фантастический рекорд
Рассказ о том, как был побит великий рекорд великого чемпиона по прыжкам с шестом Сергея Бубки, который продер...
Испанские добровольцы в Красной Армии
История об испанских добровольцах, воевавших в Крыму и геройски погибших в 1943-м году.
Интернет-издание года
© 2004 relga.ru. Все права защищены. Разработка и поддержка сайта: медиа-агентство design maximum