|
|
|
В 2016-м исполнилось 125 лет со дня рождения несравненного русского поэта Осипа Эмильевича Мандельштама. Ему принадлежат слова: «Не сравнивай – живущий несравним!». Думаю, неживущий тоже. Поэтому, расстроившись, что такой славный юбилей прошел неприметно, я решила, в силу своих способностей, отдать дань «несравнимому». Что из этого вышло – судить читателю. После Золотого века русской поэзии пушкинской и послепушкинской поры в течение ряда лет не появлялось в русской литературе такой же яркой поэтической «цивилизации», хотя временами и раздавались выдающиеся поэтические голоса с особым, индивидуальным звучанием. Но они были несколько разрозненны, поэтому и не сформировалось «золотой» общности, равной прежней. Литература, в том числе поэзия, – такая же живая сущность, как и история человечества, и развивается она со взлётами, затишьями, упадками – на фоне исторической эпохи. И вот как-то сразу (после печального Надсона и поэтов-народников) в конце ХIХ и в начале ХХ века возникает новое сияние, новый интенсивный блеск – новая литературная «цивилизация». В ней было несколько группировок, несколько течений – декаденты, символисты, акмеисты. Засверкала поэзия Андрея Белого, Александра Блока, Валерия Брюсова, Анны Ахматовой, Велимира Хлебникова, Сергея Есенина, Владимира Маяковского, Николая Гумилёва, Марины Цветаевой и среди них – яркая, интеллектуальная и свободная поэзия Осипа Мандельштама. Это общее сияние, этот блеск новых талантов получил название Серебряного века. Серебро его сверкало непродолжительно. Оно стало чернеть в душной для него атмосфере. Ахматова, успев прославиться, впоследствии была оскорблена и запрещена. Блок безвременно умер, разочарованный в том, что произошло в стране и чему он успел посвятить свои революционные порывы, разочарованный в себе самом (так как изменил «Прекрасной Даме» ради «Катьки» из «Двенадцати»). Судьба Маяковского соотносима с судьбой Блока, хотя гибель их фигурально разная. В расцвете лет и таланта страшная гибель уносит Есенина, Хлебникова, Цветаеву. Мандельштам испытал всё, что испытали они, все вместе взятые, но, физически тщедушный, слабый, испытывающий страх перед арестами и тюрьмами, больше и дольше всех пытался реализовывать право писать о том, что сам он видел и думал. Боролся? Да это борьба была и в прямом понимании этого слова, и просто естественное духовное сопротивление поэта. Поэта, знающего, что его ждёт за его неуёмную правдивость и чистоту совести. А как он хотел жить! Вот строки молодого Мандельштама: За радость тихую дышать и жить Кого, скажите, мне благодарить? И он жил в тугие времена, весь наполненный духовной радостью, черпая пищу для жизни из мировой культуры и поэзии, которую он легко и искусно привносил в свои истинно русские мысли и строфы: Не диво ль дивное, что вертоград нам снится, Где голуби в горячей синеве, Что православные крюки поёт черница: Успенье нежное – Флоренция в Москве. И пятиглавые московские соборы С их итальянскою и русскою душой Напоминают мне – явление Авроры, Но с русским именем и в шубке меховой. Его язык и в прозе, и в поэзии, так оригинален, так неожидан в метафорах и ассоциациях, что узнавать мандельштамовкие строки неизбывно радостно. Он сам, когда писал, наслаждался богатством русского языка, по поводу силы и власти которого сказал, опровергая Чаадаева: «Чаадаев, утверждая свое мнение, что у России нет истории, то есть, что Россия принадлежит к неорганизованному, неисторическому кругу культурных явлений, упустил одно обстоятельство – а именно: язык. Столь высокоорганизованный, столь органический язык не только дверь в историю, но и сама история…». Но вечно неудовлетворённый познанием жизни, культуры, мира, он раздвигал границы русской словесности и обращался постоянно к античной, германской и романской поэзии, философии и истории. Его, как он выразился однажды (по поводу задач акмеизма), мучила «тоска по мировой культуре». После 1917 года, когда Блок призывает слушать «музыку революции» и пишет свою поэму «Двенадцать», Мандельштам иронически восклицает: Прославим власти сумрачное бремя. Её невыносимый гнёт. В ком сердце есть - тот должен слышать время, Как твой корабль ко дну идёт. Он видит всё, что происходит, другими глазами, более зоркими. Вместе с тем он неоднократно пытается принять и понять суровую действительность: Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, Скрипучий поворот руля. Земля плывёт, мужайтесь, мужи. Как плугом, океан деля, Мы будем помнить и в летейской стуже, Что десяти небес нам стоила земля. Но в обстоятельствах ограничения свободы жизни и слова его проба отрицательна. Во что перерастает новое время? Как соединить его с историей России? В происходящей вокруг него ломке прежнего мира он тщетно настаивает на связи времён: Век мой, зверь мой, кто сумеет Заглянуть в твои зрачки И своею кровью склеит Двух столетий позвонки? Он мог бы не записывать своих страшных, болезненных дум. Ведь умел писать Мяковский другое: «Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер… У мира крепим на горле пролетариата пальцы!». Совесть и искренность при отсутствии осторожности диктовали ему такие вот строки: Я на лестнице чёрной живу, и в висок Ударяет мне вырванный с мясом звонок, И всю ночь напролёт жду гостей дорогих, Шевеля кандалами цепочек дверных. Ему мерещились другие кандалы: Уж я люблю московские законы. Уж не скучаю по воде Арзни. В Москве черёмухи да телефоны И казнями там имениты дни. И, вот он уже готовится к расправе, к Сибири, и всё с ироничной, нет – трагичной улыбкой: Мне на плечи кидается век-волкодав, Но не волк я по крови своей: Запихай меня лучше, как шапку, в рукав Жаркой шубы сибирских степей. Неистребимая откровенность его не могла остаться безнаказанной. Но эта смелость слабого интеллигента была сильней ухарства какого-нибудь богатыря. Уже в ссылке он пишет: Лишив меня морей, разбега и разлёта И дав стопе удар насильственной земли, Чего добились вы? Блестящего расчёта: Губ шевелящихся отнять вы не смогли… И сам себя утешает: В роскошной бедности, в могучей нищете Живи спокоен и утешен. Благословенны ночи те И сладкогласный труд безгрешен. Губы его шевелящиеся все-таки сомкнулись в декабре 1938-го года в пересыльном лагере под Владивостоком. Вспомним молодые строки: За радость тихую дышать и жить Кого, скажите, мне благодарить? А вышло по-другому: ни дышать, ни жить, ни благодарить… Но забыть шевелящиеся губы этого в чём-то Дон-Кихота своего времени и обстоятельств, невозможно. Шевеление его губ в русской поэзии – серебряные страницы. Навсегда! ___________________ © Кресикова Иза Адамовна |
|