Главная
Главная
О журнале
О журнале
Архив
Архив
Авторы
Авторы
Контакты
Контакты
Поиск
Поиск
Обращение к читателям
Обращение главного редактора к читателям журнала Relga.
№05
(407)
21.07.2023
История
Адреса памяти
(№3 [371] 01.03.2020)
Автор: Алексей Мельников
Алексей Мельников

Кенигсберг, Моцартштрассе

Свобода воли, бессмертие души и бытие Бога – вот три главные цели наших разумений. Их провозгласил когда-то великий кёнигсбержец. Судя по всему, он выхаживал свою «Критику чистого разума» по тем же улицам, по которым нас, замотанных в шарфы и обутых в резиновые боты, возили на автобусе «Золотая рыбка» в далёкий детский сад. Иногда «Золотую рыбку» заменяли на другой – «Семь гномов». Видимо для уравновешивания западной и восточной культур в этом самом нехарактерном для обеих частей света приморском анклаве.
Философ никогда не покидал свой промозглый Кёнигсберг. Разве что немного поколесил в молодости по пригородам в поисках учительского приработка. А так – постоянно держал в поле зрения величественные стены Кафедрального собора на омываемом Преголью Кнайпхофе. А также – могучие башни Королевского замка  – наследия тевтонских времён – поблизости.

В первом Кант нашёл свой вечный покой. Настолько вечный, что его не смогла нарушить даже тотальная бомбардировка англичанами всего и вся в 1944 году. Она превратила Кёнингсберг примерно в тоже самое, во что американская – не менее величественный  Дрезден. Королевский же замок пережил Канта несколько больше и пал от рук уже не англичан, а первого секретаря Калининградского обкома партии товарища Коновалова. Я впитал эту фамилию с детского сада. Канта не знал, а Коновалова, надо же, помню. Тот повелел в конце 60-х взорвать недорушенные английскими асами могучие руины. Этим, собственно, и прославился.
Помню, как отец, служивший ту пору в танковых войсках, глубоко сокрушался: мол, до чего крепко клали стены эти чёртовы немцы – взрывчатка не брала. Поэтому советским танкистам приказали буксировать гигантские обломки на тросах чуть не за город. Это была одна из самых ответственных военных операций Западного военного округа тех времён. Конечно, после ненужного похода в 1968 году на Прагу...
Из него батальон отца вернулся на родину великого философа без потерь. Причём – ни с той, ни с другой стороны. Этим обстоятельством отец очень гордился. Думаю, тому же самому порадовался бы и Кант, заявивший задолго до главных аморальностей XX века, что «конечной целью мудро пекущейся о нас природы при устройстве нашего разума служит, собственно, лишь моральное». Впрочем, «Критику чистого разума» в дислоцирующихся в городе имени всесоюзного старосты танковых частях в ту пору не изучали.
Думаю, не изучают и сейчас. Ибо танкисты – чаще всего материалисты. Доверяют броне и киловаттам тяги. Но – не трансцендентальной эстетике. Та устами кёнигсберского мудреца указала краеугольным и грубоватым на вкус пространству и времени своё место: не в фундаменте всей материи, а лишь в прихожей Вселенной. Всего лишь в качестве формы чувственного созерцания человеком мира вокруг.
Оскорбление приверженцев вульгарного материализма получило искупление возвеличиванием приверженцев возвышенного идеализма. Грубая наличность в трудах Канта была поставлена под начало морали. Та гигантским интеллектуальным усилием самого знаменитого из "калининградцев" была выведена из сонма человеческим разумений. Казалось бы неподдающихся до этого никакому целеполаганию. Ан, нет, после 40-летних изысканий указал на правильный ответ кёнигсбергский отшельник: цель разума обнаружена. Это – мораль. Она не выводится из опыта. Она априорно заложена в разуме человека. Идеалист, да и только…

«Теперь ты понял, что мир материален!» – красовалась после взятия Кёнигсберга над могилой философа уверенная размашистая надпись по-русски чем-то чёрным. Наверно – углём. Маленький Кант промолчал. Он и в самом деле не любил полемики. Ни с современниками, ни, тем более – с потомками. Первых, считаю, что терпел. Над вторыми (даже в ореоле классиков), думаю, бы сжалился. Ибо со временем величие этой маленькой фигуры только нарастает. И фора, данная Кантом будущему поколению, отнюдь не уменьшается. Ни интеллектуальная фора, ни, тем более, моральная…

Последний раз я навещал могилу Канта в далёком 1980 году. Сделал фото, которые потерял. С тех пор не был: ни на родине его снов, ни на родине моего детства – на Моцартштрассе, то бишь, улице Репина, откуда я пошёл в первый класс. Где на первом же уроке горько заплакал: то ли от страха перед неизведанным и пугающим своим могуществом миром знаний, то ли от предчувствия надвигающихся встреч с самыми строгими и бескомпромиссными его обитателями. 

Калуга, ул. Академика Королева

Мы приехали сюда полвека назад. На такси. Вчетвером. С Киевского вокзала. За 23 рубля. Деньги немалые. «Волга» была 21-я. Та, что с оленем на капоте. Багажник большой – это ее главный плюс. У нас была куча неподъемных чемоданов. Громоздких, с щелкающими замками и тугими стяжками на боках. С ними в электричку – никак. Дежурный скарб офицерской семьи. Мы тащили его с прежнего места службы отца – промозглого и засаженного каштанами Калининграда.
Оба города начинались одинаково. А с четвертой буквы их грамматические траектории расходились. Хотя и первоначальное их слияние выглядело случайным. Города не походили друг на друга, как приемные дети на неродного отца. Просоленный всеми морскими ветрами, вырванный с корнем из истории и вновь воткнутый в нее бетонно-каменный Кенигсберг-Калининград. И – спрятавшаяся за сосновым бором, петляющей Окой и резными ставнями старокупеческая деревянная Калуга.

Улица была Революции 1905 года. Хотя никаких революций в городе отродясь не бывало. Разве что неудавшаяся – Ивана Болотникова. Впрочем, когда погибли космонавты, ее переименовали – в Добровольского. Она пересекалась с – Циолковского. А та – с Академика Королева. Ну, а та – с Гагарина. Мещанский город рвался в космос. Точнее – его туда усиленно толкали. Посреди космических улиц была школа. В ней преподавал Константин Эдуардович. А позже – Любовь Васильевна. Я оказался в её классе на четвертой парте в третьем ряду. Она научила меня читать и писать. Потом научила мою жену обучать тому же самому таких же, как я, тогда первоклашек. 
Возможно… Да нет – даже наверняка мы сидели в тех же классах, где крутил на уроках физики свою динамо-машину полуглухой Циолковский. Кто знает – может, за теми же самыми партами. Они были старые, покатые, с откидывающимися досками и приделанными скамейками. На верху столешниц красовались дырки для чернильниц. Вдоль ползли длинные углубления для гусиных перьев. Дедушка космонавтики мог бы присаживаться за такую и объяснять очередной недотепистой гимназистке (а в ту пору здесь учились только барышни) закон Кулона.

В школе была Ленинская комната. Хотя Ильич у нас не преподавал. А вот комнаты Циолковского почему-то не было. Наверное, туго было с помещениями – школа занималась в две смены. На втором этаже - светлый актовый зал, выходивший на Гагарина. Тесная учительская - окнами на Королева. Стрелковый тир – где-то в подземелье. И особая достопримечательность – развешанные по стенам большущей кладовой старые мятые трубы пожарного оркестра. Наверное, еще царских времен. Оркестр торжественно молчал и за всю историю школы, по-моему, не издал ни звука.
Рядом со школой останавливался троллейбус. Я любил на нем ездить. Да беда – некуда: родители снимали квартиру рядом. В третьей по счету пятиэтажке на весь район. Всё остальное было деревянное и одноэтажное. Каменными были еще больница и обелиск нашего школьного учителя на его могиле. В парке, носящем его же имя. Там росли липы. Между ними мы гоняли в футбол и ловили майских жуков детскими сачками.
Низом текла Яченка. Она впадала в Оку и помнила на себе зачарованный взгляд Гоголя. Изредка Николай Васильевич столовался здесь, у Смирновой-Рассет. Читал ей свои книжки. Кто это – мы не знали. В ту пору больше звучала фамилия Кандренкова – маленького человека в шляпе, помахивающего этой шляпой с переносной трибуны в Первомайские праздники и на 7 ноября. Он просидел в Калуге гораздо дольше Александры Осиповны. За что удостоился мемориальной доски на здании бывшего обкома. Смирновой-Россет никакой доски не было.

Город был старый. С характером. Его ещё называли – купеческим. То есть… Впрочем, понимайте, как вам будет угодно. У одного одноклассника бабка всё время продавала какие-то пучки и соленья рядом с остановкой. Прилюдно. За него было стыдно. Он был коренной. Другой – тоже с корнями: мощный дубовые ворота к просторному дому и саду. Играть разрешалось только перед воротами. В саду было много яблонь. Поэтому туда детей не пускали. В дом – тоже.
Главная улица в городе была имени Кирова. Бронзовый Сергей Миронович в хромовых сапогах внимательно посматривал с постамента на окружающих. Видимо, изучал, поскольку появился впервые здесь только в качестве монумента. Потом его перенесут и поменяют на бронзового городового с бляхой. И тоже в сапогах. И также пристально всматривающегося в прохожих.
Вообще в городе любят глазеть на проходящих. Рассматривать чужие лица. Что-то в них искать. Уверен: недостатки. В иных местах любопытство щадящее. Здесь – карающее. К нему надо было привыкнуть. В туристических проспектах об этой особенности местного населения ничего не говорят. Хотя, мне кажется, тот же чужестранец Циолковский мог бы многое об этом поведать. Что он, впрочем, и сделал. И даже написал. Но кто же будет читать Циолковского в Калуге?..
После космоса в городе на втором месте значились проводы зимы. Туда ходили семьями. В парк с каруселями. Под стены Троицкого собора, одно время служившего боксерским рингом. Драться подушками, прыгать в мешках и есть пирожки с морковкой по 3 копейки за штуку. Мужики раздевались до трусов и лезли на столб за самоваром с гармошкой. Часто – гуськом. Потому что – выпивши. И опадали сверху разом, точно горошины из переспелого стручка. Было смешно, но не весело.

Старый город усиленно ломали. Строили жилье для военных заводов. Строили много. Наверное, потому, что к войне готовились всерьёз. Требовались моторы для танков, турбины для субмарин и релюшки для уазиков. Старые деревянные дома этому мешали. Некоторые заваливались сами. Их подпирали столбами. Образовывались арки, под которыми приходилось идти, нагнувшись.
По необмелевшей Оке ходила «Заря». Пахала водную гладь и швыряла волны на прибрежные кусты. В них прятались лягушки и ящики для моторных лодок. А в тех – моторы. Тысячи штук вдоль речного берега. Калуга любила ездить на моторках. Взад – вперед. Туда – назад. На бортах всех местных «Казанок» белели загадочные буквы – ФЖО.  Я никогда не мог их расшифровать.
Вскоре вода в реке упала. Моторки исчезли. «Зари» не стало. Ока покрылась проплешинами отмелей. Рыбаки из лодок перелезли в сапоги и встали с удочками. Но что сделалось при этом с рыбой – неизвестно. Я – не рыбак. Скорей – грибник. В городе это означало – взять штурмом ферзиковский дизель около 6 утра. И ехать всё равно куда. Потому что грибов в сезон везде навалом. Лучше – до Перерушева. Там на путях десятки старых паровозов. «На случай войны», – шептали знающие. «Кого с кем?» Короче, вскоре паровозы исчезли.  Но война, слава Богу, не началась.
Хотя в школе мы играли в «Зарницу». Готовились. Бегали друг за другом и срывали погоны. У кого оторвали – тот "убит". Горестно, но пережить можно. «Убитый» всякий раз возвращался домой к родителям. А на следующий день – в класс. И садился рядом с «живыми». И всё продолжалось. И ничего не заканчивалось. Ни детство, ни школа, ни семья, ни город. И не закончится теперь уже никогда. Потому что…
Потому что есть то, что называется родиной. Что ей становится. Что всегда с тобой. Что не умирает. А если умирает, то возрождается вновь. Что рядом. Что прирастает к имени твоему. Что близко, даже если ты далеко-далеко. И как в той школьной «Зарнице» мы возвратимся. «Убитые» вновь сядут рядом с «живыми». И все будут вместе. И впереди у нас будет новый день…  

Тамбов, пос. Осо

Всегда озадачивало странное название места, где обитаем, – Нечерноземье. Вроде где-то есть совсем другие веси,  более  благодатные – чернозёмные, а нас ими, получается, обделили. Обнесли. Единственное, чем снабдили, – отрицанием сей плодовитой субстанции. А именно: довольно безысходной приставкой «не» в поименовании наших любимых пенат. И получилось довольно унылое прозвище Смоленска, Брянска, Калуги и т.д. - Нечерноземье. 
Смысла в нем, если уж всерьез разбираться, не более чем в Неурале (будь он кем-нибудь придуман) или в Несибири. А того чище – в Неамерике. Если, повторяем, кому-то в голову взбредет так калужан или жителей тех же Твери и Брянска поименовать. Но ничего, свыклись и живём: как есть - без чернозёма. 
Хотя иной раз нет-нет да и метнемся из «неправильного», скажем так, земелья в «правильное». Из местных рыжих полузаброшенных угодий в самую что ни на есть плодородную смоль. А посмотреть, сравнить, поинтересоваться: мол, что сегодня там и как? Или просто, сев в выходные за руль, махнуть шестьсот километров разом и очутиться в милом беззаботном детстве, где, как известно, и арбузы были слаще, и чернозём черней…
Арбузов, признаюсь, в нашей тамбовской деревне с чудным названием  Осо отродясь не выращивали.  Только дыни и все остальное, что можно в землю воткнуть. Хотя б оглоблю, без разницы: всё равно на жирных, точно пропитанных ваксой жердевских наделах вырастал тарантас. Не говоря уже, о картошке.

"Ну, ты подумай – тридцать шесть с куста! Почитай – ведро! Во урожай! Во!.." – помню, сидит у дороги и пьяно горюет нищий скотник Мерзликин, указывая рукой на рассыпанные вокруг себя клубни. Чернозём беременел плодами неустанно, что, впрочем, почти не сказывалось на благосостоянии не менее многодетной семьи  Мерзликина. Да и всей нашей деревни во имя Общества содействия обороне, авиационному и химическому строительству (ОСОАВИАХИМа, как окрестили ее в свое время революционные товарищи, а жители перекрестили уже потом в Осо) – заодно с ним.
Жили на лучшей в мире земле при Брежневе бедновато, хотя и не впроголодь. Полдеревни ютилось в саманках. Деревянную хату если и осиливали, то всем миром: с вызовом на помощь родственников из Омска, Воронежа или даже самой Москвы. С восходом выгоняли коров, под вечер разбирали обратно. Звук отбиваемой дедом косы и вжикание точила стояли на дворе всё лето – для коровы вечно нужно было что-то косить, сушить, ворошить.
За хлебом крутили педали пять километров на станцию. Брат был старший -–семиклассник, поэтому эту важную миссию взвалил на себя. В полдень оттуда же – из Рымарево – встречали лошадь – почтаря. Радовались вытащенной им из котомки 24-рублевой пенсии. Из оной умудрялись купить внучатам гостинцы и отложить на "черный" день. В редкие передыхи разгибались и будто в молитве взирали в звенящие жаворонками сухие небеса: долго ли еще стоять вёдру – «дожжика бы Бог послал, смилостивился».
И дождик иногда ласкал влагой щедрые степные пашни, превращая их из взбитых, точно пуховые перины, угодий в жидкий антрацит. Тот вмиг наклеивался на наши босые мальчишечьи ноги, и получалась знатная обувка. Скинуть ее даже не пытайся – липкость тамбовского чернозема была отменной. Впрочем, таковым чернозем остается и поныне: черным, жирным, плодородным и родным. Единственным из прежних близких, кто встретил нас с братом  на разоренной родине.

Больше ничего знакомого в нашем поселке обнаружить не удалось: ни домов, ни садов. Только очертания  прежней улицы, обросшей свирепым на колючки кустарником, по ней бабушка изо дня в день размеренно семенила себе  с ведерочком до стойла – доить нашу покладистую Маньку. Место аккурат напротив хилой саманки Мерзликина, которой, впрочем, тоже нет – ушла, видно, со всеми остальными в плодородные недра.
Мы встали и огляделись: на месте нашей деревеньки – лужок, ковыль, тысячелистник, перелесок в сто шагов длиной, кусты, лощины. Остатки фундамента дедушкиного дома долго искали в леске. Ориентир – высоченная ветла, к ней дед привязывал рели. Мы с братом на них качались. Нашли. Под травой, в кустах, в черной рыхлой почве – остатки кладки. Поодаль, в листве – куски камней: дорожка, по которой ходили на колодец. Не стало и его. Колодцам для жизни нужны люди, а они отсюда ушли. Насовсем. Хотя – долго, трудно и честно жили.
Тамбов. Русская столица чернозёма. 1919 год – голод. 1920 год – голод. 1921 год – голод. Мужики ропщут: кто молча, кто всерьез. В школьные учебники советской истории период вошел под наименованием «контрреволюционной антоновщины». По ней огнём прошлись будущие маршалы Жуков и Тухачевский. В нашей Жердевке – красноармейский штаб по борьбе с бандитами. Они же в массе своей – взбунтовавшиеся хлебопашцы. Приказ из Москвы: "Все операции  вести с  жестокостью, только она вызывает уважение". И – вели.
Слышали, что в память о крестьянских бедах на набережной Цны в Тамбове установили памятник мужику. Искали долго. Спрашивали у местных, где стоит. Те пожимали плечами и неопределенно махали в направлении реки: вроде там. Опираясь на рукоять оставленного за спиной плуга, широко расставив крепкие босые ноги, в изодранной рубахе, обнажающей нательный крест, жадно всматривается вдаль усталый хлебопашец.  «Вылитый наш дед!» – найдя наконец на главной набережной бронзового страдальца, поразились мы с братом.

В 1921 году, когда дедушке было 17, мачеха выставила его из голодной хаты в одних лаптях на улицу: "Женись, пусть молодая жена ткёт для тебя холсты». Взял в жены крестьянку 16 лет из «богатой» семьи – хлеб ели в ней иногда чистый, без мякины. Свадьба? Была, гласит семейное предание: пообедали и разошлись. Еще – венчались: дед, правда, одалживал для этого дела в соседней деревне сапоги. 
Тяжким трудом добыли вольного хлеба (на самой-то плодородной в мире земле) лишь в 1937-м. Но ели его недолго – грянула война. Только в 1945-м воротился дед с ратной службы в свое Осо. С медалями прибыл домой аж из австрийских далей. И снова – к боронам и лошадям: потеть над вечной пашней. Где его бороны ходили – сегодня тоже поле, такое же жгучее и щедрое. Мы с братом рвём с него по кукурузному початку – зерна все как на подбор, литые и мощные – точно фундук. В детстве, помню, боялись в кукурузной чащобе заплутать и сгинуть на веки вечные в непроходимых дебрях. Но выбирались: по солнцу, по небу, по ветру – уже и не помню, как, но выходили. По рыхлой, мягкой и душистой черной земле.

Он дышит, этот щедрый тамбовский чернозём. Как человек. Я знаю. Всякий раз, спрыгивая из вагона на рымаревском полустанке, я ощущал на себе его дыхание: легкое, теплое, густое и проникновенное. Втянул в легкие и сейчас – все тоже парное земное излияние, хоть из крынки пей – не напьешься… 

Крым, Старый Абдал

Море на полуострове увидел только с самолета. В иллюминаторе как-то по-новому качнулась синева – не сверху, а снизу. В самом узком месте ее стянули длинным мостом. Его шумно строили, азартно хвалили и натужно ругали. Теперь он – ориентир для российских Боингов. Заграничные не летают. Хотя аэропорт – шик. На посадку заходили кружным путем с востока, а потом с юга –  от моря. И мост оттуда же кинули – явно не с руки. Но говорят: так надо…
Таксист в аэропорту заверил, что троллейбусы до города не ходят. Через 5 минут подошел 49-й. До центра? – Туда. Плата символическая – 13 руб. Можно и так – полуостров обходится без кондукторов. За окном потянулись высохшие репьи, рассыпанный щебень, куски арматур, обшарпанные пятиэтажки. Голые осенние сады качали ветвями на промозглом ветру. Из земли торчали осколки бетонных плит. Сосредоточенные горожане молча заполняли салон.

Кобышатник, Кубик или площадь Куйбышева. Помню, как детей туда водили на карусели. Сняли квартиру рядом – за 1300 в сутки. В свою ехать не хотелось. Когда-то мы были там счастливы. Но смерть отбирала из неё по одному. Теперь – только старые панцирные кровати, вытертый палас и сумка с черно-белыми фотографиями, где живые родственники на берегу Салгира.
Рек на полуострове мало. Эта, пожалуй, главная. Течет, аккурат, за домом. По весне исправно заливала дедов гараж, выложенный, как и всё вокруг из ракушечника. Всё заливала – с машиной, удочками и банками вишневого компота, что запасали на зиму. За рекой – пещеры. В них, по преданиям, прятались первобытные люди. А после – местные пацаны.
Ничего не изменилось. Даже – скамейка, где я на фото держу на руках годовалую дочь. Двадцать пять лет прошло, а доски на ней те же. Только – повытертые. И ограда в палисаднике у подъезда та же. Только – ржавая. И асфальт во дворе тот же. Только – в выбоинах.
Света по вечерам во дворе нет. Раньше не было газа. Теперь – света. Зато он есть теперь в мобильниках, которыми мы светим себе под ноги. Поднимаемся на третий этаж. Узнать бы: в какой ее увезли морг? Раньше в этом доме я никогда не думал о моргах. Теперь – только о них. А также – о кладбищах. Сюда люди переселялись, чтобы быть поближе к раю. К теплу. К морю. И – винограду. Но точно – не к кладбищу.

На следующий день объехали несколько моргов. Ее нашли в том, что на берегу реки. Нашей реки. Как раз у ворот Гагаринского парка. В нем – длинные извилистые дорожки, простые карусели, пруд, где я катал свою будущую жену на лодке.  А потом – детей на катамаране. Всё замерло в ожидании глубокой осени. Но холод опаздывает. Октябрьское солнце обжигает лица. Мы прячемся в тени могучей акации. Нам нужно выждать два часа, пока в морге не оформят справку о смерти. Мы с женой сидим на скамейке, по-детски болтая ногами. И - молчим.
Рабочие парка гребут листву. Гудит трактор. Вода в пруду прозрачная. На дне видны склизкие камни. Среди них снуют блестящие мальки. Пижонистые селезни бороздят заводь, хорохорясь перед серыми утками. Мы вспоминаем, как спасали такую же серую шейку от наглого пса. Я был на веслах. Жена – на корме. Пес греб лапами в сторону уточки. Мы подставляли ему бока нашего ялика. Сколько же прошло с тех пор лет?..

Она была младшей. Водила троллейбус. Тот самый знаменитый, что мог катить из большого города через перевал до берега Черного моря. Самый, говорят, длинный в мире маршрут. И – такая короткая жизнь. Загар у нее всегда был неравномерный. Левая рука смуглее правой. Потому что левая – в проеме открытого окна. Под палящим южным солнцем. Правая – на руле. Троллейбусы были надежные, крепкие, чешские. Ее машина на боках несла рекламу FUDGI.
В последние годы она редко выходила из дома. Но основные события вокруг улавливала. Как полиция выламывала дверь соседу-однокласснику. Потому что он оказался «политическим»: по мобильнику разговаривал по-украински. О чем он там говорил? И с кем? Неужели что-то взорвал? Или – всё приписали? Говорят, видели на Майдане. Кто? Другой одноклассник из подъезда. Только по другую сторону баррикад. Омоновец. Теперь их матери-соседки – лютые враги.
Раньше мирный подъезд вдруг перестал быть мирным. Наверное – войны. Или – климат. Или – старость. Хотя, доживают до нее в подъезде немногие. Ей, скажем, было всего лишь 43. «Молодых у нас все больше и больше, – сетует прораб-могильщик на Старом Абдале. – Старики – редкость». Идем вдоль могил. И верно: пожилые – с прежними  датами смерти, молодые – с нынешними. И – теснота. Могилу решили копать в отцовской. И тесно слишком, да и дочь любимая. «Думаю, не обидится», – смахнула рукой слезу жена. 
«Десять лет уже на полуострове, – признается словоохотливый могильщик, – а привыкнуть не могу». Сам из Вологды. Был в милиции. Теперь – казак. Националист, и этого не скрывает. Рассказывает, как казаки разгоняют на полуострове татар. Хотя место работы, то есть кладбище, изначально татарское. И первые мраморные в полтора-два человеческих роста монументы – им. «Здесь, кажется, Юрию Богатикову памятник есть?» «Да, пойдемте, покажу». Отказываемся. В другой раз. Впрочем, надеемся, что его уже не будет…

Полуостров, как половина жизни. Был, есть и, видимо, останется. Не вся жизнь, ни краткий миг её, а вроде как разрезанная напополам душа. Не склеивающаяся заново, не отбрасываемая насовсем, а так и оставшаяся в расчлененном надвое сердце навсегда. Скажем так – полусердце. Полужизнь…
Обратный самолет взлетал поутру. В глухое ненастье. Полуостров тут же спрятался под облака. Когда он окончательно ушел из-под крыла, мы уже не узнали… 

____________________________

© Мельников Алексей Александрович

Чичибабин (Полушин) Борис Алексеевич
Статья о знаменитом советском писателе, трудной его судьбе и особенностяхтворчества.
Белая ворона. Сонеты и октавы
Подборка из девяти сонетов. сочиненных автором с декабря 2022 по январь 2023 г.
Интернет-издание года
© 2004 relga.ru. Все права защищены. Разработка и поддержка сайта: медиа-агентство design maximum