|
|
|
Продолжение. Начало смотрите в №№ 19 (121) и 20 (122)
* * * Около четырех месяцев кантовался я в больнице среди немцев. Откормился, гладким, белым сделался. Германия тогда была невероятно богата, для больных приходили посылки с диковинными яствами. Мне тоже перепадало, в немецкий сочельник, например, я ел ананасы. Ни до того, ни после я уже никогда не был таким холеным. Мне предложили остаться при больнице санитаром. Я категорически от- казался. Здесь была и гордость - чтоб я таскал ваши горшки! А главное, у того не очень хорошего немецкого пацана, из-за которого налетел на хозяина клиники, я выпросил карту Западной Европы и, вернувшись к своим, надеялся подыскать надежного товарища и бежать с ним, может быть, в Россию, а может, в Голландию или Францию. По моему разумению, обстановка для побега была самая благоприятная. Весной сорок третьего Германию уже бомбили вовсю. И она оказалась почти беззащитной, так как ее лучшие сыны были на фронтах вне Германии. Саму же ее переполняли рабы, и напуганные немцы очень даже всерьез именно весной сорок третьего ждали восстания. "Ага! Вот вам. Как аукнется, так и откликнется", - злорадно говорил я немцам в больнице. Они отворачивались. Ну а самое- самое главное, что я осознавал еще не вполне. Я не мог смириться со своим увечьем. Остаться санитаром при больнице означало смириться - калека, почти бесполое существо третьего сорта, которое можно пожалеть, но не любить. Каково же было мое разочарование, когда, вернувшись на старое место, я никого из ребят 56-й не застал - как один разбежались. Дело в том, что на разных предприятиях порядки были не одинаковы. Гитлер дал хозяевам права военачальников, вольных карать и миловать, устанавливать время рабочего дня и так далее. Владелец "Айзенверкер" был жестокий человек. Для немецких рабочих был восьмичасовой рабочий день с короткой субботой, а нам от шести до шести. Ну ребята и разбежались. Потом-то я узнал, что все они пристроились неподалеку, некоторых даже встречал. Но в момент возвращения, увидев вокруг одни чужие лица, я чуть не свалился от внезапной слабости. Потом была кормежка. Еда все-таки не главное для человека. Голод помнишь, пока голоден. Стоит наесться - и его будто никогда не было. И вот после больничного изобилия я попал на обед рабов. От одного запаха их еды меня стошнило. К такому свиньи вряд ли бы притронулись. Четыре дня я совсем ничего не ел, потом стал брать завтрак - хлеб и кофе, потом заставил смириться. Рука все еще гноилась, регулярно я ходил в "свою" больницу на перевязки. Попытки немецкого начальства приспособить меня к делу я решительно отвергал: "Где моя рука? Руку сначала верните!" Сам лагерфюрер предлагал быть его переводчиком. Манил деньгами, мол, буду платить не за одну смену, а за две, круглосуточно, так как переводчик требуется иногда и ночью. Я переводить для него никогда не отказывался, но сделаться штатским, невероятно возвыситься над своими товарищами... Еще в больнице меня пытались потихоньку обрабатывать. Немцы хотят самых способных русских сделать как бы тоже немцами. Я не хотел превращаться в немца, быть чужим среди своих, своим среди чужих, вполне понимая, что добьюсь лишь одного - презрения и тех и других. Моя роль в лагере определилась сама собой. Я был относительно свободен, мог выходить в город, на окраине которого находился "Айзенверкер". С первых же дней мне стали поручать купить что-нибудь в магазинах из мелочей. Особенно женщины. Деньги у нас были, даже я получал по больничному. Приобрести за них что-нибудь существенное было невозможно. У немцев все - еда, ботинки, верхняя одежда - выдавалось по карточкам. Но мелочи - нитки, иголки, губная помада, пудра, расчески, почтовые открытки - продавались свободно. Выпуская из больницы, сестры-монахини приодели меня под вольнонаемного француза - берет, курточка, рубашечка, брючки, ботиночки. Я мог, не вызывая подозрений, гулять не только по своему городку, но ездить в трамвае в соседние, расположенные поблизости. Я сделался лагерным спекулянтом. И... многие завидовали мне. Измученные непосильной работой и голодом, с радостью бы дали отрубить себе руку, чтоб занять мое место. Я был счастливчик! Скоро я приобрел себе и защитника, в котором очень даже нуждался. Однажды, проходя мимо заводской канцелярии, я услышал, как допрашивают незнакомого русского. Русский плел такое, за что ему было не миновать штрафного лагеря. На столе в канцелярии лежали отобранные у него вещи, среди которых главной уликой побега была опасная бритва - ежедневно бреясь, прилично одетый русский в многолюдной Германии мог сойти за кого угодно и убежать далеко. Однако переводчик был плохой, немцы ничего не понимали, и тогда я вошел в канцелярию и стал, будто перевожу, врать от себя, что, дескать, мой лагерь разбомбило, и это было до того ужасно, что совершенно обезумел, бежал куда глаза глядят... Тот переводчик все понял, замолк, и мне удалось спасти человека, немцы поручили отвести его в барак, найти место на нарах. По дороге я объяснил незнакомцу, что для него сделал. "Ты об этом не пожалеешь. Меня Борисом зовут", - сказал он. Едва мы пришли в барак, моя роль покровителя кончилась. "Где спишь?" - спросил Борис и велел моему соседу: "Сматывайся! Теперь это мое место". Сказано это было негромко, но таким тоном, что наш цех-барак притих, а мой сосед, обычно довольно задиристый, стал покорно собирать вещи и упал со светлого места. Борис был настоящим бандитом, рецидивистом. В Германию поехал добровольно. Но не понравилось, в немцах полностью разочаровался: "Такое же быдло, как и наши Ваньки. Ему бы только приказ - на части тебя порежет". Я влюбился в Бориса, как собачонок возле него сделался. Столько ненависти, силы, независимости. Мне показалось, в толчее барака только так и надо. Все напряженно следят друг за другом. Кому достался лучший кусок. Кто пристроился на более легкую работу. Кто теплей одет, мягче спит. Каждый жаждет справедливости, а сам справедливым быть не может. На каждом шагу вспышки ненависти, зависти, страха, отчаяния. И вдруг человек, способный быть выше этого. Я, конечно, сразу же ему признался, что у меня есть карта, деньги и несколько маршрутов побега. Он бежать согласился с оговоркой, что надо выждать, когда заживет моя рука. Едва мы это решили, как застучало: бежать, бежать; не быть мне настоящим человеком, если не убегу; все что угодно, только не барак; пусть будет хуже, но попробовать освободиться надо. Нетерпение было велико. Однажды в выходной день, законно отпущенные, идем втроем - я, мой ровесник Юрка и один (цивильный) француз - мимо железнодорожного вокзала, и вдруг по радио объявляют, что через восемь минут отправляется поезд в Кельн. В больнице, рассказывая о своих городах, немцы о Кельне говорили особенно: о, Кельн... И вот меня словно ужалило: "Юрка, айда в Кельн!" У Юрки отец остался в лагере, а он ни секунды не размышляет: "Айда!" Французу билеты наверняка дадут, быстренько деньги ему вручаем. И здесь смотрю - прямо на нас идет жандарм, который меня уже давно в городе приметил. Жандарм у них большая власть. Высокая фуражка с кокардой, шагает важно, все спешат ему поклониться. Я отвернулся, подошел к лотку с почтовыми открытками. Он меня не заметил. Мне бы в тот же момент убраться подальше, а я из какого-то упрямства продолжаю разглядывать открытки... А жандарм взял и развернулся обратно. И опять я делаю глупость: обернулся. Он что-то почувствовал и тоже обернулся. И - хап меня! Здесь же посадил в трамвай, повез. В трамвае я даже пошутил: "Герр жандарм, мне платить за себя или я теперь на вашем обеспечении?" Он рассердился: плати давай без глупостей. Тюрьме на вид было лет пятьсот. Все какое-то невероятно тяжелое, толстое - решетки, стены, своды. В тюрьме жандарм опять на меня рассердился. Велел вынуть вещи из карманов, и на этот раз его расстроился мятые бумажные марки. Знаю ли я, кто изображен на деньгах? Как смел я так плохо обращаться с их Вильгельмом?.. Разгладил, сложил. Пора, думаю, испугаться и заплакать. Сопли распустил, руку у вас на работе потерял, если вы меня и видели, герр жандарм, раньше, так это потому, что хожу лечиться к главному хирургу города. Разберемся, говорит, и отвел меня в камеру, где свод мне показался тысячелетним. Жуткий мрак: могила! Влез на нары. Смотрю, стены и свод исписаны, есть и по-русски. Стал читать. Одно беспросветней другого. И вдруг такая надпись: "Ребя! Не падай духом. Здесь горох дают". Ну будто солнце увидел, которое за какой-нибудь час таким далеким для меня сделалось. Горох - это же сила! Здесь, значит, еще горохом накормят. Чем ответить неизвестному другу? Нашел в кармане монетку в десять пфеннигов, встал на нарах и, перекрывая надписи, через весь потолок огромными буквами написал: Ростов! На следующий день из жандармерии позвонили в больницу, и врач подтвердил, что да, есть такой русский мальчик, который ходит из лагеря на перевязки к ним. Прочитав внушительную нотацию - я все-таки врал, сказав, что лечился у главного хирурга; и по вокзалам шляться, тем более отворачиваться от начальства, которое все равно все видит, нельзя; и к деньгам, этим знакам с государственными великими людьми, относиться следует с великим почтением - меня отпустили. Борис обращался со мной как с собственностью: "Где мой пацан?.." Проигрывал в карты мои деньги, вещи. Впрочем, я тоже сделался картежником. Однажды утром вскоре после того он сказал мне: "Уходим", Мы купили билеты все до того же Кельна, нормально ехали часа два, чистенькие, молчаливые, абсолютно ни у кого не вызывая подозрений. И вдруг на очередной станции Борис завертелся, дернул меня за руку: "Выходим". Я почувствовал неладное, пытался протестовать, но он вытащил меня из вагона. Прочитав название станции, я понял, где мы. Здесь неподалеку был первый лагерь Бориса. "Тебя там узнают, и обоим нам будут кранты", - сказал я. "Мне здесь должны. Завтра поедем дальше, я тебе обещаю", - отвечал Борис. Скоро мы сидели за столом в низком, душном, вонючем бараке. Сначала Борис вел разговор с двумя пожилыми русскими. Оба были крепкие, с каторжными физиономиями. Борис хвалился, что не пропал, и вот даже имеет переводчика и знатока Германии, Голландии, Франции и всех остальных стран Европы. Мы едем в Кельн и решили завернуть к старым друзьям. Потом Борису это надоело, он сам себя оборвал, спросив в упор: "Ладно! У вас там чего-нибудь есть? Давно всухомятку живу". Один из стариканов засмеялся: ""Ты! В натуре... В Кельн едет, а бухать к нам заворачивает", - полез, однако, под нары, достал небольшую канистру, разлил по кружкам темную, омерзительно пахнущую жидкость. Спиртное к тому времени я пробовал уже не раз, но это пить отказался. Борис хлопнул, сразу порозовел, речь его сделалась яростной, он показывал старым друзьям, что полон сил и готов, как и прежде, без раскаяния губить свою жизнь. Я сидел как на иголках. И, конечно же, случилось то, чего ждал. Вошел вахтман, узнал Бориса, глаза вахтмана расширились, он закричал и побежал звать на помощь. Борис тоже испугался: "Рвем!" Ухватил из-под стола канистру с остатками жидкости, мы легко выбрались из лагеря, огороженного обыкновенной проволокой, и бросились бежать. Местность была вокруг холмистая, лес, речки, болотца. Сначала мы неслись напрямую, потом вьющейся грунтовой горной дорогой. Слышим, позади собака. И не умолкает. Борис остановился: "Не могу больше. Беги, я прикрою". Вытаскивает откуда-то из-под штанины приличный тесак, о котором я даже не знал, хлебнул как следует из канистры, залег в канаве. Я быстренько поднялся метров на сто и нашел такое место, что все вокруг видно. И край огромный с городками, заводами, лагерями, и старенького хромающего охранника, не поспевающего за собакой внизу на дороге, и Бориса, поджидающего в канаве. Охраннику до Бориса оставалось совсем немного, но он тоже выдохся, вернул собаку и пошел себе назад. Я спустился к Борису, подымайся. Ни о каком Кельне после этого речи быть не могло. Оба мы были в грязи, постирались в ручье, пешком прошли километров пять, потом сели на- поезд, чтобы ехать назад. В поезде Бориса развезло, смеется, общаться с немцами ему хочется. "Сиди же ты!" Слушается, но скоро забывает и опять рот до ушей. Люди видят, что мы иностранцы, а кто, понять не могут. Ну, думаю, на станции позовут дежурного, тот разберется. До конца нервы не выдержали. Вытащил Бориса на уже знакомой станции, и еще километров пять шли пешком. Ему в тот день было во вторую смену, и он как раз поспевал. А меня дернуло еще на один подвиг. Взял да и купил билет в кинотеатр. То были дни начала битвы на Курской дуге. Показывали хронику. В больнице раз в неделю была передвижка, так что я немало уже пересмотрел немецких хроник. И во всех предыдущих, в том числе и о Сталинграде, обязательно показывают массы наших жалких пленных. Так вот на протяжении этой хроники был лишь один наш солдатик, допрашиваемый целой стаей немецких генералов и офицеров. "Э, - думаю, - а ведь и здесь наша возьмет". И вернулся в барак счастливый. * * * Пожив в больнице среди немцев, я понял: никто из них не хочет воевать и умирать. Пока Гитлер побеждал, они молчали, надеясь, что, может быть, этот безумец не такой уж безумец, в самом деле всех победит, и в конце концов война кончится миром и счастьем. В сорок третьем, когда загорелись их города и им стало ясно, что можно не только не выиграть, но и лишиться всего, многим сделалось стыдно. Как-то владелица лучшего городского универмага, узнав, что я русский, зазвала в примерочную, сказала, что у нее сын пропал под Сталинградом, заплакала и сунула пакетик с бутербродами. Среди немцев были неплохие люди. А уж вещи, хозяйство! На дом, хоть и двухэтажный, поместительный, никогда не скажешь: дом! Грубо. Домик!.. До того хорошо он выстроен, все предусмотрено, отделано. Или животные. Не овца - овечка, не корова - коровка. Ухоженные, расчесанные... Даже собаки только породистые, степенные; дворняжек, пустобрехов нет совсем. Зачем же от своего богатства они пожелали нашу нищету? Без конца размышлял я над этим и каждый раз объяснение находил одно - глупость. Сначала глупость, а из нее уже все остальное: жадность, вранье и так далее. У нас наша глупость, у немцев немецкая. И так как идет война, поумнеть невозможно до победного конца. Я не хотел быть глупым, я дерзил на каждом шагу. Чуть где конфликт между рабами и начальством - я в первых рядах, а так как я еще и переводил просьбы о лучшей еде, одежде, лекарствах, то меня считали главным недовольным, два раза водили на вахту и били палками, требуя: "Работать иди!" Рука моя почти зажила, но я орал: "Руку верните или отравляйте домой". Ровно год был я в Германии, волею судьбы ничего не сделав для ее победы. Однажды туманной осенней ночью пришел в барак пожилой немец с винтовкой образца первой мировой войны и велел мне и дурачку Яше собираться. Карта, трое ручных часов, узелок с необходимым были наготове. На себя я надел два френча. Сшиты они были отлично, предстоящие холода не страшили. Простился с Борисом, товарищами. Каждый вручил письмо на родину. И я навсегда оставил Железный завод, угарный воздух которого запомнил на всю жизнь. Всю ночь мы шли. Яше дурачку хоть бы что. Идет веселый, лопочет. А я уверен, что у охранника приказ нас расстрелять. По немецкой логике дурачки должны уничтожаться. Меня, значит, тоже приравняли к категории ненужных... Десяток очень удобных для расстрела мест миновали. Но старый охранник почему-то не стреляет, а я не решаюсь бежать. Так и пришли утром в соседний городок, в пересыльный лагерь. Сутки пробыли в этом лагере, потом посадили в вагон и повезли на восток. Я хорошо это видел, читая названия станций. Однако везли еще и ночь. Германия была уже затемнена, куда приехали утром, понять никто не мог. Во всяком случае это была уже Польша, лагерь на плоской песчаной земле - огромный. Такое впечатление, что вся земля вокруг занята одними огороженными колючей проволокой бараками. В блоке, куда я попал, перемешаны были калеки, сумасшедшие, заразные и какие-то непонятные, страшные люди. Первое, что я подумал: "Ночью мне будет плохо", - и пожалел о Борисе. Его слово: "Эй, вы чего? Это мой пацан", - и безопасность была бы обеспечена. Бродя в тоске по двору, остановился над картежниками, которые сидели на земле и резались в "очко". Один проиграл и просит новую карту. Банкир спрашивает: "Что ставишь?" Тот показывает на меня: "Часы этого пацана". - "Идет", - соглашается банкир. Уходить поздно. Никуда я от них не денусь. Стою. Жду. Вдруг третий, крупный, красивый, спрашивает: "Ты откуда?" Мечтая о Борисе - Бориса бы сюда, одно его слово, и мог бы уйти, а мог сесть и проиграть свои часы сам, - без всякой надежды отвечаю: "Из Ростова". И вдруг слышу: "А я из, Таганрога. Земляки!.." Земляки в лагерях встречались как родные. Не всегда это было хорошо. На пересылке, куда нас с Яшей привел инвалид с допотопной винтовкой, я тоже встретил таганрожца, и обнимались с ним, а потом он быстренько меня облапошил, за двадцать пять марок всучив плохонькую, сто раз ремонтированную музыкальную коробочку. Но лейтенант Виктор Лапин оказался настоящим человеком. Мы подружились. Вернее, я нашел себе нового покровителя. Калек из нашего блока отправляли домой лишь в том случае, если они жили на территории, находящейся в тылу германских войск. Таганрог и Ростов были уже освобождены. "Ничего, - сказал Виктор, - у меня на Украине вторая семья. О доме забудь. Мы теперь в Винницкой области, Ямпольского района, село Маньковка. Балакать можешь? Постарайся, а когда не надо, лучше молчи. Иначе загремим в лагерь уничтожения и недели через две натурально вылетим в трубу". Дней через пять мы попали в партию возврата и скоро ехали по украинской земле. Однако не все мы рассчитали. На станциях калек встречали старосты деревень. Если староста признавал своего увечного, конвой отпускал. Если... Словом, не доезжая до станции Вопнярка, мы выпрыгнули на ходу. Я - удачно. У Виктора был свищ левого бедра, он долго корчился от боли, впрочем, новых болячек не приобрел. По раскисшему от дождей чернозему кое-как добрались до хутора и попросились ночевать. И здесь я почти с ходу выдал себя и лейтенанта. Пока Виктор объяснял хозяевам, что мы из Маньковки, ходили лечиться в больницу, я разглядывал непривычное убранство украинского жилья, вдруг разглядел русскую печь с лежанкой, точно как на картинах про Емелю-дурачка, и она меня так поразила, что я показал пальцем и воскликнул: "Гля! Старинная..." Хозяин наш после этого исчез и скоро привел двоих дюжих дядек. "Сказывайте, хто такие?" И лейтенант рассказал правду, которую я тоже слышал впервые. Оказывается, он в этих местах совершил подвиг. Когда летом сорок первого наши части без оглядки бежали, Виктор Лапин со своей ротой мотоциклистов напал на станцию, где обедал только что прибывший эшелон немецких солдат. Врагов было побито без счета. Рота тоже пала. Виктор в живых остался чудом. Местные жители вывозили со станции трупы, и Мария из Маньковки, накануне войны овдовевшая, среди мертвых обнаружила живого, привезла домой, выходила, через год у нее родилась дочка. Дядьки выслушали, подтвердили: "То все мы знаемо. Добре". На столе появилась здоровенная сковорода жаренной на сале картошки, бутыль самогона, хлеб настоящий пшеничный. Как наелись мы да напились. Тепло стало... * * * Немцы стояли в городах или городках, а в селах и хуторах правили старосты и подпольщики. Мы с Виктором как раз попали к подпольщикам. Они скрывались от немцев, не были они и за Советскую власть. В общем, они были за себя и помогали таким же. Старосты их боялись. Утром крепкие дядьки отвезли нас на телеге в Мань- ковку, где сама Мария подтвердила, что да, Виктор Лапин тот, за кого себя выдает. Лейтенант стал жить при второй своей семье, а меня взял полубольной крестьянин со старухой. Лошаденка у них имелась, пара свиней, овцы, куры, гуси. Я за этой живностью присматривать научился, лошадь запрягать. Работал и был сыт. Но несчастнейшим созданием почувствовал я себя в Маньковке. Еще в Германии я почти непрерывно думал о своем уродстве. Особенно болезненно воспринимал красивое. Вот навстречу идет милая, с хорошим лицом и хорошей фигуркой девушка, но меня она ни за что не полюбит. Вот замечательно играет на аккордеоне француз - я тоже способный, умел рисовать, кто теперь этому хотя бы поверит? Но в Германии мне было легче. Никто там не считал мое несчастье несчастьем. В больнице старшая сестра, монахиня, подолгу внушала мне, что и без руки способный человек может очень много сделать полезного. А в бараке на заводе любой из голодных обессиленных товарищей, не задумываясь, отдал бы руку, чтоб оказаться в моем положении. Счастливчик, Красавчик, звали меня. В некоторой степени я был герой, отказываясь сделаться переводчиком самого лагерфюрера. В Маньковке меня звали Култыш. Для людей, кормящихся от земли, где главное - руки, я был человеком третьего сорта. А ведь мне было около семнадцати. Первобытный уголок, истерзанный событиями последних десятилетий, Маньковка с остатками, так сказать, последних сил хотела быть верной старинным обычаям и нравам. Была здесь и хата, где собирались молодые и среднего возраста люди, были праздники и даже свадьбы на все село. Я оставался в стороне. "Култыш, иди к нам!" - звали меня. А зачем, думал я, отворачиваясь. Безмужние молодицы на Виктора Лапина буквально вешались, а я для них не существовал. Пытались прибрать к рукам сорокалетние бабы, но у меня мать моложе... Поэтому когда послышалась канонада приближающегося фронта, вместо радости я пришел в смятение. Освободят меня, можно будет начинать новую жизнь, а какую? Как покажусь матери с отвратительной култышкой вместо кисти? Большая часть села стояла на пологой возвышенности, меньшая через речку, на лугу. Они так и назывались, Верхнее село и Нижнее. В Верхнем стали часто появляться немцы, пошли слухи, что скоро здесь будет бой, жители Верхнего переселялись к знакомым и родственникам в Нижнее. Мне было все равно. Отвез хозяев в Нижнее и, оставив там лошадь с телегой, вернулся к свиньям и курам в Верхнее. И вот в одно прекрасное утро послышался рев мотора, глянул в окно, а там грузовик с солдатами. На печи стояла чашка с гусиным жиром. Я ее схватил и побыстрее жир выпил. Входят. Настоящие фронтовики, грубые, грязные, голодные. Садятся за стол, один приносит масло сливочное и колбасу невероятной толщины. "Брот!" - говорят мне. Я мотаю головой: нет ничего. "Брот!" - кричат мне уже гневно. Старший вытаскивает пистолет, целится. Второй раз целились мне в лоб. Я ни с места. Смешно стало, улыбаюсь и говорю по-немецки: "Если вам хочется?.." Вытаращились от удивления. "Кто такой?" - "Русский". - "Откуда знаешь немецкий?" - "А я у вас был". Здесь один из них нашел в печи котел с картошкой - для скота у меня там всякая гниль томилась. "О, картофель!" Картошка у них вместо хлеба вполне идет. Обрадовались. Катофель... катофель... Поставили котел на стол и давай наворачивать с колбасой и маслом. Наелись, про меня вспомнили. "Откуда немецкий знаешь?" -. "Сказал уже. У вас на заводе работал, недавно оттуда". Дошло до них. Такой-то город знаешь? Знаю. Бомбили там? А как же! Одни камни остались... Я ж по карте да по открыткам расположение не только городов, но и поселков знал. Черт в меня вселился. Шварцвальд, Балтийское побережье?.. Знаю. Разбомбило! И на все у меня одно: раз- бомбило!.. Они верят, уйкают. Старые вояки крепятся, слеза выкатится, смахнет, и все. А молоденькие не скрываются, плачут, маму вспоминают. Вдруг подъезжает легковой автомобиль, из него выходит важный холеный офицер. Перед ним бежит какой- то нижний чин, влетает к нам и кричит: век! Мигом солдаты собрались и в дверь. С важным офицером я сразу заговорил по-немецки. И совершил большую глупость. Офицер тоже поспрашивал про Германию, смахнул слезу, а потом объявил, что назначает меня переводчиком и теперь я всегда должен быть при нем. Помертвел я. Снова попасть в Германию!.. Стою. Вокруг бегают, офицеру есть подали. Потом сами поели и мне галетку сунули. Вижу, ко мне привыкли, забыли, вышел, сначала вроде к уборной, потом к речке спустился огородами. Из переулочка высунулся - копают огневые точки. Но оказались знакомыми, которым про Германию рассказывал. Поняли, чего я хочу. Один кивает: ладно, проходи побыстрее. Нырнул в прибрежные камыши, ползком за село. В узком месте перебежал по льду к противоположному берегу, выбрался на землю и после некоторых размышлений двинулся на восток, навстречу нашей армии. Километра два прошел, смеркаться начало. Здесь навстречу наши разведчики в маскхалатах белых на лыжах бегут. Окружили, что да как. У них карта была. Я и по карте и натурально постарался разъяснить обстановку. Они посоветовали мне вернуться в Нижнее. "А когда наступать будете?" - "Ну, брат, удивил. Это ж военная тайна!" - "А Маньковку возьмете?" - "Конечно. Только никому про нас не говори. Пока!" - и умчались. В Нижнем полночи никто меня не пускал. А едва пустили и согрелся, начался бой, снова выскочил на улицу, вошел в Верхнее вместе с красноармейцами. В награду за это мне поручили хоронить убитых. Наших в том бою пало двенадцать человек. Весь день я и еще трое мужичков на бугре за селом копали братскую могилу. Вид с бугра был хороший: речка вьется, поля, леса далеко-далеко. Хоронили торжественно. Речь майор сказал, в воздух из разного оружия постреляли. И потом я старшине, распоряжавшемуся на похоронах, подарил последние часы, привезенные из Германии, а он мне дал валенки, полушубок и шапку одного из убитых, я ведь к тому времени на хозяйстве сильно пообносился, сделка была очень выгодная и необходимая. Тут же во дворе хозвзвода я переоделся, однако едва отправился домой, был арестован часовым. "Руки вверх! Не оглядываться... Бегом... бегом..." Я рассердился, едва вошли в штаб, часового, который вряд ли был старше меня, обругал. Но какой удачей оказался для меня этот арест. Комбат, пожилой, видать, многоопытный, узнав, кто я такой, что успел сделать для батальона, велел позвать трех сельчан, собственноручно написал для меня справку, что такой-то возвращается из Германии, хорошо проявил себя во время оккупациями и при освобождении села Маньковка Красной Армией. Сельчане подписались, комбат тоже подписался и поставил батальонную печать. "С этой справкой тебя ни одна собака не тронет", - сказал комбат. Через несколько дней мужиков призывного возраста вызвали в райцентр в военкомат. Пошли и мы с Виктором Лапиным. Комиссия была никакая. Здоров? Здоров. В таком случае годен, поздравляем. Но меня забраковали. Просил, требовал: "Немецкий знаю. Переводчику зачем руки? Переводчику язык нужен!" Не можем, и все... А я так хотел воевать! Во мне ведь к зиме сорок четвертого года произошел переворот. В сорок первом и сорок втором году, когда немцы делали с нами что хотели, мы все потеряли надежду. И вдруг произошло невероятное. Сталин оказался умнее Гитлера, наши побили немцев под Сталинградом, погнали прочь. Мне теперь тоже хотелось их бить и гнать. Только это мне теперь было надо. * * * Получив отказ в военкомата, я собрал свои вещички, вышел на дорогу к станции. Цели не было. Матери до конца войны на глаза не буду показываться. Не хочу ни жалости, ни помощи. Наверное, поеду на Кавказ, где даровые овощи и фрукты, заодно проездом взгляну на Ростов - так смутно представлялось будущее. Иду по снежной пустой дороге, тепло. Мысли всякие одолевают. И в хорошие времена семнадцатилетним жизнь кажется колоссальной ловушкой, а здесь чего только не насмотрелся, да еще и калекой успел стать: ничего не сделано хорошего - и не будет сделано... Смотрю, догоняет машина. Голосую. Проносится мимо. Бог с тобой, думаю. Однако метров через двести грузовичок заглох. Не прибавляя шагу, подхожу. Шофер копался в моторе и сам заговорил: "Ты откуда и куда?" - "Из села на станцию". - "Зачем?" - "Из Германии домой иду". - "Брешешь!" - "Справка есть". Посмотрел справку и велел садиться в машину.. Скоро мы поехали. И здесь на белой пустой дороге я окончательно понял, что несу в себе. Война рвет бесчисленные человеческие связи - родственные, дружеские, всяческие прочие. Когда гибнут или пропадают без вести близкие, человек оказывается перед пустым местом: могло быть что угодно, но теперь все, ничего не будет - то есть отчасти погибает сам. Немецкие солдаты, а потом их командир со слезами на глазах слушали мои слова о Германии. Шофер, взявшийся подвезти меня до станции, слушал точно так же. Кто-то у него был угнан туда, несколько раз, вцепившись побелевшими пальцами в баранку, он неестественно дергался, и только дорога, на которой надо было удержать машину, не давала ему то ли закричать, то ли зарыдать. Когда приехали на станцию, шофер сказал: "Это сейчас конечная, дальше фронт... Здесь должен быть эшелон с пополнением. Иди прямо к машинистам и говори то же, что мне. Возьмут, не сомневайся. И до самого Кавказа так делай, понял?" Так оно примерно и было. До Киева я ехал в паровозе и даже так увлекся, рассказывая о германском рабстве, что на моем новеньком полушубке к дырочкам от пуль прибавилась дыра от раскаленного угля. В Киеве на вокзале меня сразу же арестовали, Но опять справка, рассказ, и растроганный начальник отделения милиции велел дежурному отвести меня к билетным кассам, чтобы я мог купить билет до Сухуми без очереди. До самого Ростова я ехал в уверенности, что миную родной город и где-то в чужих краях или сгину без следа, или подрасту, делу какому-нибудь научусь и тогда уж явлюсь перед матерью. Стоянки в больших городах были иногда многочасовые. В Ростов приехали нолю. Вышел на площадь. Темень, свежий снег, тишина, легкий морозец. Стал подыматься по улице Энгельса, гляжу по сторонам. Все изменилось, центр весь в руинах. Страшно мне стало. Здесь, значит, при взятии бои шли свирепые. Дошел до Буденновского и по- вернул влево. Каждую минуту помню, что надо возвращаться, поезд может уйти, но страх мой усиливается и толкает вперед и вперед. Вот здесь под снегом те самые камни, по которым мечтал ползти и целовать... Вот парк Маяковского, до дома уж рукой подать, надо хотя бы взглянуть... Улица сделала поворот вправо и вижу - наш дом цел! Страх мой сильней и сильней, уже весь трясусь. Подхожу. Ночь, тихо. Подымаюсь по лестнице на второй этаж. Сначала к соседям постучал. Они меня не узнали. "Скажите, - говорю, - Банина здесь живет?" - "Рядом". И вдруг наша дверь сама собой открывается, стучу уже в открытую, стоя на пороге, и появляется сонная мать... ЭПИЛОГ Многие прямиком из лагерей немецких попадали в советские. Но это уже потом, когда СССР был полностью освобожден и в газетах начали писать о том, какие мы предатели. А когда я в Ростове объявился, указаний еще не имелось; Нагрянет ночью облава, покажу справку с батальонной печатью - а... все в порядке... Один дед из нашего дома постоянно зудел: "Ты ж пойди куда следует да расскажи; где был. 'Там тебя будут оч-чень проверять". Я выжидал, пока другой человек не научил: "Явись в военкомат, пройди медкомиссию, получишь белый билет". Этот совет мне понравился, прошел комиссию, на основании все той же справки получил белый билет, в то время самый важный документ, за него очень большие деньги давали. Еще через некоторое время пошел за паспортом. В листочке прибытия написал: "Зиген". Начальник паспортного стола читает: "Зи-ген... Где это?" И вдруг сам себе радостно ответил: "А... знаю. На Урале!" Я промолчал и получил сначала временный, потом постоянный паспорт. До пятьдесят третьего года, встречаясь в городе, мы, там побывавшие, даже вида не по- давали, будто знакомы. Трудные годы пережил довольно легко. Еще до оккупации дружил с одним художником пьяницей без левой руки. Маляр вообще-то... На простынях рисовал лебедей, оленей и сбывал на базаре деревенским. Сам бог велел двум калекам соединиться. Я ему простыни грунтовал, кое-что левой подрисовывал, ну и по части сбыта и снабжения красками, новыми простынями и бумагой... И только ради хлеба насущного продолжалось это до сорок седьмого года. Очень уж мой компаньон пил. Мы, кроме картин, из гипса всяких амурчиков, русалок отливать научились. Неплохо получалось. Но однажды пошел из моего друга дым, кричит, по полу катается. Я ему и воду, и молоко. Ничего не помогло. Мучился страшно, весь почернел и через пять дней умер. И, похоронив его, прямо у могилы я сказал себе: "Больше никаких художеств!" Впрочем, когда родился сын, я картинки разные смешные рисовал, из пластилина зверушек, человечков лепил. И это все. Блажен, кто посетил сей мир в минуты грозовые, сказано у поэта. К нам это не относится. Я понял совсем другое. В сорок четвертом, да и в сорок пятом со всей области шли и шли ко мне люди. Бог знает, как они обо мне узнавали. Днем, ночью. В основном матери, сестры, бабушки. Робкие, тихие. Я даже знал, как они стучат. Вы нашего не знаете, не встречали там?.. На одну глянешь и говоришь правду, для другой целый роман сочиняешь. Говорят, родина... Широка страна моя родная... А кто знает, что такое СССР, Германия или Индия? Родина - это родное, родные... Письма все передал. Один конверт оказался пустой. Адрес написан, а внутри пусто. БИОГРАФИЯ, ИЛИ ПЕРЕЖИТЬ КОНЕЦ СВЕТА. В начале пятидесятых годов Леня Крылов женился на старшей сестре моего закадычного друга. Молодые частенько ссорились, и нас, пацанов, это очень развлекало. "Опять узлы вяжет", - сообщал мне мой товарищ, вел в спальню молодоженов и показывал на висящий над кроватью, повернутый лицом к стене портрет: "Она его видеть не может"... Однажды друг придумал: "Горе горькое по свету шлялося и случайно на нас набрело". Как мы хохотали! Вернее про Леню Крылова сказать было невозможно. Многое о его мытарствах я слышал тогда. Слышал и забыл. Так как чуть ли не в каждом доме нашего поселка жили люди, испытавшие то же самое. Рассказы их ничего тогда не стоили. Сделавшись сочинителем повестей, я самым неожиданным для себя образом подошел к тому, что обязан написать о пятнадцатилетних, угнанных в Германию в 42-м году. Я вспомнил Леню, пришел к нему. В начале пятидесятых он был похож на Марка Бернеса, каким тот снялся в фильме "Человек с ружьем" - улыбчивый, в доску свой. Особенно хорош был Леня, когда раздевался до пояса, сухой, замечательно мускулистый. К восемьдесят четвертому году от прежнего яркого Лени ничего не осталось. Бледный, худой, с седыми космами вместо рыжеватой шевелюры, во рту один только зуб - российский недуг забрал его силу. Глаза, впрочем, смеялись. И зацепил он меня сразу. "Ты об этом? Сколько хочешь. Я в то время ничего не боялся и все время ждал смерти". Первые две беседы вышли неудачными. У Лени все получались какие-то отрывки пиковых обстоятельств. Надеясь, что он разговорится, я слишком спешил наливать. И так как записывать не умею, а он требовал, чтоб пил с ним поровну, то на следующий день мог вспомнить уже одни обрывки из отрывков. Опыт не прошел даром. Абсолютно все требует хорошей организации. Явившись к Лене в третий раз, я сказал: -Пошли на Дон, на Зеленый остров. И вот мы сидим у самой воды на стволе упавшего тополя. Перед нами на противоположной стороне Дона роща, там работает кран, выгружая с баржи щебень. Слева железнодорожный мост, по которому время от времени грохочут тяжелые грузовые составы. Над нашими головами идут на посадку пассажирские самолеты. Вообще довольно шумно. Однако день замечательный. Резкий осенний воздух, яркое солнце, за спиной тоже роща, чуть тронутая желтым. Мы поставили перед собой трехлитровый баллон виноградного вина, пристроили на камне кулек с пряниками и стакан... И с часу дня до семи вечера я, из-за радикулита не умеющий долго сидеть на одном месте, шевелился лишь затем, чтоб наполнить стакан для себя или Лени. Он рассказывал почти сразу севшим от речной сырости и непривычки говорить голосом. Несколько раз хотелось кричать. С человека неоднократно сдирали кожу, внутри неоднократно до конца раскручивалась пружина жизни, кончался ее завод. Это было так. Первая стадия. Как и всякому, очень хотелось жить, страшно боялся за себя. Вторая. Жить хотелось по-прежнему, но и боятся уже не мог. Третья. Ничего не боялся, потому что ничего не хотел... Хорошо, что мы знакомы около тридцати лет. Желая обрисовать кого-нибудь, он говорил: "Тот гитлерюгенд знаешь на кого похож? Ну вроде прыща на заднем месте...". "Ага, ясно. На Володю Кравца". - "Точно!" Многих немцев, плохих и не очень, нашел он возможным сравнить с русскими. Я в конце концов спросил: "Они лучше нас или хуже?" - "Не хуже", - отвечал Леня. - "А порядок, техника..." - "Да, порядок, техника у них идеальные, а как народ они не лучше нас и не хуже". Среди переполнявших Германию перемещенных лиц каких только национальностей не было. И больше всего неприятностей доставляли русским поляки. "Уж поляки наверное хуже нас", - сказал я. - "Нет. К нам они хуже всех. А так народ как народ. Нормальный народ". Оттуда, из прошлого, к нам что-то тянулось - ниточка, веревочка, назвать можно как угодно, словом ,была связь. Народы были похожи во многом, а главное, то время не кончилось в нынешнем. Над нашими головами снижались на посадку громадные лайнеры. Мы не обращали на них внимания. Вдруг высоко в небе прогремел реактивный самолет. Леня поднял голову и сказал: "Похоже на ФАУ. Один раз ночью слышал. Всю картошку в Германии на спирт перегнали, чтоб они могли летать". Так уже совершенно материализовалось прошлое - я увидел, услышал, почувствовал. На том берегу солнце село в рощу. Налетели комары, стало холодно. Мы поднялись, чтобы идти домой, и поняли, что и на этот раз порядочно напились. Однако это теперь не имело значения. Я был потрясен. Будто побывал в катастрофе, когда ничего не забывается. И счастлив... Мне казалось, я понял, как можно все время ждать смерти и в то же время ничего не бояться. Ч а с т ь п. е р. в а я То ли это было, то ли не было. Синий вечер, стрекозы над вишнями. Там, вверху, еще солнце, а мы в тени сидим на пороге своего дома. Мы - я, отец и мать - только что напились чаю, перед нами на дорожке шумит, не хочет остывать самовар. Постепенно все вокруг утихает, воздух густеет - и это настоящее счастье, что мы вместе, что тепло и тихо, что пришла минута, когда совсем-совсем ничего не хочется. Потом тревога, страх, неразбериха. И вот под стук колес мы едем в холодном телятнике по зимней белой стране. Куда-то наконец приезжаем и пересаживаемся в сани, запряженные лошадьми. Жуткий холод. Нас привозят к высокому лесу и вместе с пожитками вываливают в глубокий снег. Через минуту мы остаемся одни. Перед нами высокий темный лес, слева ровное длинное поле, потом опять лес. Отец и дядя Коля уходят в чащу, скоро возвращаются. Все вместе, взрослые и дети, протаптывая тропу в глубоком сыпучем снегу, переносим пожитки на поляну, окруженную елями и березами. Отец и дядя Коля, один с топором, второй с лопатой, расчищают от снега и кустарника площадку, начинают рыть яму. Моя мать и жена дядя Коли разводят костер, начинаем греться. Все время, пока ехали по железной дороге, я думал: что же с нами будет, куда мы едем? И вот привезли нас, бросили в лесу - что же здесь может быть?.. Отец и дядя Коля копали большую яму, на снег земля ложилась черными брызгами. - Мама, что это такое? - спросил я. - Это будет наш дом, - ответила мама. Дяди Колин Витька был придурковатый. Вдруг он выпучил глаза и, показывая пальцем на черную землю, заорал:. - Могила! От бабушки я не раз слышал, что последний дом каждого человека - могила. "Это они могилу роют!" - догадался я. И сейчас же вопрос: "А кто убьет и зароет?.. Да папа же с дядей Колей!!!"...Кажется, я закричал, бросился на шею матери - и все... * * * У меня тогда отнялись ноги. И с головой что-то случилось. Смысл вещей ускользал в какую-то бесконечность. Брат - почему брат? Может быть брат не братом? Елка - почему не береза? А береза почему не елка? Очень хотелось есть. Превратиться бы в дерево, чтоб ничего не хотелось. Однако дерево могут срубить... Додумался, что лучше всего бы сделаться воздухом - воздуху ничего не надо, воздух никто не может мучить. И заплакал от великой жалости. Если я, мама, отец, Витька, дядя Коля и его жена превратятся в воздух, то ничего не будет кроме стонов, вздохов. В землянке, выкопанной отцом и дядей Колей, было то жарко и дымно, то холодно и сыро. С бревен над головой капала ледяная грязная вода. А весной нас затопило, отцу с братом пришлось строить шалаш. Поле между нашим лесом и тем, который вдали, превратилось в большую воду, по ней с грохотом плыли льдины. Когда я снова научился ходить, приехал второй из отцовых братьев дядя Филя и выкрал, увез меня и Витьку из несчастья. Долго-долго мне было очень плохо. Голодно, потому что голодали везде. А главное тоска по отцу-матери. Однако вокруг были неплохие люди, надо было отзываться на их слова, их внимание. Постепенно отошел, сделался дяде Филе помощником. Однажды, в разгар лета, примерно через год, ничего не объясняя, посадил меня дядька на телегу, полдня ехали балками, полями. Приехали на узловую железнодорожную станцию. Долго пробирались вдоль составов и под ними. Наконец, в самом тупике, вышли к вагону с решетками на окнах, с часовым у входа. За решетками угадывалась большая вагонная теснота, там шевелилось много людей. Из окна посередине вагона странно смотрела на меня женщина в белом платочке. Не сразу узнал я в ней свою мать. Она робко улыбнулась, губы ее дрожали, кривились. "Леня", - сказала она, а я совсем ничего не смог. Так и стояли друг перед другом. Я под жарким солнцем босиком, в трусах, рубашке и кепке, она надо мной в бедном белом платочке, концов которого едва хватало, чтобы завязать на подбородке, голова ее под этим платочком была незнакомо маленькая, узкая. - А где папа? - решился спросить я. - Пока нам нельзя вместе, - болезненно дернувшись, сказала мать. Ты должен быть умным и все понимать. Ну да, я понимал. То есть абсолютно ничего не понимал, кроме того, что если начну говорить, то все окончательно спутается. Давным-давно я это понимал. Солнце палило беспощадно, а мы не знали, что говорить. - Слушайся дядю и тетю, - не один раз повторила мать. Я согласно мотал головой. Часовому тоже, видно, было тяжко, и он сказал дяде Филе, сидевшему на корточках позади меня: - Конец. Уходите. Дядя поднялся, взял меня за руку. Мать встрепенулась. - Леня! Не забывай меня. Я вернусь к тебе... Если б не дядя, крепко державший за руку, я бы лег под проезжавший по станции тяжелый состав. Мне просто надо было, чтобы тяжесть, которая навалилась на меня, имела настоящий вес и раздавила без остатка. Казалось, вновь долго-долго будет плохо. Но то ли уже имелся опыт самообмана, то ли человек, тем более ребенок, не способен два раза подряд погрузиться в беспросветность. Когда пришли во двор, где оставили телегу и лошадь, я лег на сено в телеге и крепко уснул. На следующий день выехали, едва рассвело. И было такое замечательно туманное утро, растянутое на несколько часов пробуждения птиц, насекомых, трав и деревьев, что я, непрерывно вздыхавший, когда наконец пробилось солнце и все вокруг засверкало, опять крепко уснул. А потом... последнее обещание матери: "Я вернусь..." Я же видел! Она же появилась передо мной!... И она вернется. Я ожил. Я буду пасти дяди Филину корову, пасти гусей, нянчить их маленькую Тоньку. Тем более буду, что двоюродный брат Витька - грубый неблагодарный дурак, ничего не желающий делать, ворующий в доме еду, дядя Филя уже не раз его бил, а меня только хвалит. Я ходил во второй класс, когда мать вновь появилась. В очень жаркий октябрьский день притащился из школы и увидел ее во дворе на скамеечке. Мать совершенно изменилась - кожа да кости, но на этот раз я сразу понял, кто передо мной. Вообще я все-все понял. - Мамочка моя! Пойдем. Тебе надо лежать. Это был первый поступок в моей жизни. Я повел ее в пустой дом, уложил на свою койку, принес стакан молока. Она была так слаба, что, едва выпив молоко, забылась. Я сидел на глиняном полу возле нее, слушал ее дыхание и клялся себе, что если мать умрет, никогда этого не забуду, когда вырасту, сделаюсь бандитом и буду убивать тех, кто мучит простых невинных людей. Я сидел возле матери, пока не наступил вечер и не вернулись с работы дядя и тетя. Я выбежал на крыльцо и сказал: - Мама из тюрьмы пришла! Она очень больная и спит. Ее нельзя трогать. Меня не послушали, вошли в дом. Мать проснулась и силилась встать. Ее снова уложили, успокоили. Она выпила воды и сказала: - Леня, уйди! Меня долго не пускали. Когда наконец смог войти, дядя и тетя неподвижно смотрели в окно, материно лицо на подушке было мокрое от слез. Немного поправившись, мать уехала искать работу в городе. Я успел закончить третий класс, прежде чем она забрала меня к себе. В городе мать работала на железной дороге уборщицей пассажирских вагонов, вышла замуж за стрелочника и родила девочку. Я к тому времени знал, что отец и дядя Коля утонули в Енисее, дяди Колину жену взял себе местный мужик, а мать пустилась на родину, была арестована и судима. Когда я видел ее в вагоне с решетками, под странным платочком она укрывала наголо остриженную голову. Свое новое замужество мать объяснила просто: - Отца твоего я любила и люблю. Но что поделаешь. У Серафима какая-никакая квартира. А главное, я сама не хочу в деревне жить и тебя решила из нее вытащить. Серафим неумен, зато непьющий. Не обращай на него внимания. А сестру полюбишь. Город был в шести часах езды от той самой станции. Он был такой большой, что я долго не понимал, где юг, где север, не отличал улицы и дома одни от других, люди стали на одно лицо, как китайцы. Квартира оказалась низкой полуподвальной комнатой в десять квадратных метров с выходом в длинный и темный коридор. В коридор выходили двери еще шести комнат, и возле каждой стоял стол, табуретки, примуса или керосинки, на стенах висели корыта, тазы, пилы и другая утварь, воняло керосиновой гарью, прелыми тряпками, несвежей едой. В общем очень тесно и грязно. Зато сколько чудес! В комнате светила электрическая лампочка. В коридоре их было аж две. В небольшом квадратном дворе стояла водоразборная колонка. Недалеко на улице, на столбе висел репродуктор и с шести утра до поздней ночи громко говорил, пел, играл музыку. А высоченные, до четырех этажей дома! Мы жили почти в центре города. Если выйти из дома и направиться влево, то через каких- нибудь двести шагов оказывался на главной улице Энгельса, очень нарядной, с магазинами, кинотеатрами, кафе и ресторанами, посреди улицы мчались легковые автомобили, трамваи и троллейбусы, а асфальтовые тротуары так чисты, что хоть спать ложись. А если пойти вправо, скоро начинался мощенный булыжником спуск, сначала был хлебозавод, потом рыбзавод, улица делала поворот влево и выводила на красивую бетонную набережную, к Дону - сильной, глубокой реке со множеством лодок, буксиров, барж, пароходов. А позади дома был обрыв, внизу речка Темерничка, за ней обширная железнодорожная станция "Ростов-Главная", там работали мать и новый мой отец Серафим. Вскоре после приезда мать решила покатать меня на трамвае. Я и она с малышкой на руках заняли места друг против друга у открытых окон. Мать и сама-то в первый раз ехала через весь город. Трамвай часто звенел, подавая сигнал кому-то впереди. Щелкали переключатели в кабине водителя, дух захватывало от мелькания за окнами, много разноцветных людей, домов, вывесок, деревьев разом оставалось позади. Ничего нельзя рассмотреть - вперед, вперед! Ехали так долго, что я начал уставать. Сестренке тоже видно надоело, потому что она разревелась во все горло. Иногда казалось, вот едем по тихой улицы с сомкнувшимися вверху кронами акаций, дома совсем простые, не лучше деревенских - пора бы городу кончиться. И вдруг новая партия высоченных многолюдных домов, оживленные перекрестки с магазинами, пивными, лотками, тележками газводы. Наконец трамвай приехал на кольцо, в переднюю дверь люди стали выходить, а в заднюю тем временем рвалась толпа, самые сильные быстро догнали последних выходящих, буквально вытолкали их. Скоро кондуктор подергала за веревочку, задребезжал звоночек в кабине водителя, трамвай тронулся и из окна стала видна противоположная сторона улиц, вновь город казался совершенно незнакомым. Сиротой в деревне я хорошо усвоил: чтобы тебя любили, жалели и подкармливали, надо быть покладистым, дружелюбным. Оно, конечно, и в деревне шутников хватает, но в городе люди еще веселеее. Сначала по носу щелчки получал я на каждом шагу. В обеденный перерыв рабочие хлебозавода, одетые в белое, с ног до головы обсыпанные мукой, появлялись из проходной и шли в столовую каждый с куском белейшего и пышнейшего хлеба. На их коротком, шагов в тридцать пути всегда стояли ребятишки, и мукомолы отщипывали им от своих кусков. Я это увидел и тоже стал в ряд. И вот один очень веселый грузчик, в накинутом на голову и плечи мешке, в белых брезентовых рукавицах прямо перед носом у меня взял да и хлопнул этими самыми рукавицами. Мучное облако получилось такое густое, что я некоторое время ничего не видел... Потом на трамвай захотелось подцепится и спрыгнуть. Очень уж ловко это делали многие пацаны и молодые дядьки. Двери троллейбусов плотно закрывались сжатым воздухом, а в трамваях всегда были распахнуты, и все, кто способен, не дожидался остановок. Вскочить на ходу - это у меня получилось сразу. А вот когда собрался выпрыгнуть, пацан, стоявший надо мной на площадке, с эдакой усмешечкой, отводя глаза в строну, сказал: - Не по ходу - назад прыгай. Я видел, что прыгают только по ходу. Однако послушался, развернулся и прыгнул против хода. Страшная сила бросила меня на мостовую, раз пять я перекувыркнулся и наконец распластался посреди улицы, ударившись затылком о булыжник с такой силой, что даже непонятно, как не раскололась моя голова. Несколько дней я ходил с шишкой невероятных размеров, потом мать повела в больницу железнодорожников, там хирург ковырнул скальпелем мой затылок и хлынула черная кровь, залив мою шею, плечи и спину. - Могло получиться заражение, - сказал хирург. Мне нужен был учитель, вожак. И конечно же он нашелся. Про Степу Снегиря из нашего двора шла дурная слава: вор. Я сначала ничего плохого не видел. Веселый, а главное на два года старше, ростом, правда, равный мне, но коренастый, куда более сильный. Степа водил за собою по городу, подкармливал то медовыми коврижками, то пирожками с картошкой. Это он научил меня курить. В первый раз это случилось за нашим домом, в кустах на краю обрыва. "Затянись вот так"... Я хотел и не мог. "Чмурь поганый! За что только я тебя люблю", - сказал Степа. "Ну ладно. Сей- час", - сказал я и затянулся. Что со мной сделалось. Все перед глазами стало зеленым - кусты зеленые, небо зеленое, внутри в животе зеленое. Степа показал дорогу на чердак нашего двухэтажного дома. Вела туда широкая деревянная лестница, упиравшаяся в дверь с висячим замком-гирькой. Степа расплющенным гвоздем легко открыл замок. В углу высокого пыльного чердака была башенка с окнами - почти комната с широким выходом. - Здесь и ночую, - сказал Степа, указывая на тряпье и старое ватное одеяло посреди башенки. - Дома орава. У тебя тоже повернуться негде. Переходи ко мне. - Боюсь, - сказал я. - Чего боятся? Спи крепко до утра, сонному домовые ничего не делают. - А вообще-то мне здесь нравится, - признался я. Скоро после знакомства с чердаком пришли мы на Старый Базар, который, кстати, тоже был совсем недалеко - огромный, шумный южный базар. Степа показал на мужика, торгующего с прилавка кожаными чувяками. - Хочешь иметь на мороженое и кино? - Кто ж не хочет? - Я тебе вот даю деньги. Подойдешь и спросишь цену. Он тебе ответит, допустим, пятерка. Ты торгуйся, мол, больше трояка не можешь. Проси, постарайся сопли распустить. Он не уступает. Тогда брось ему трояк, бери чувяки и уходи. Он будет орать: стой, держи... А ты пяться и приговаривай: "Дядечка, родненький, мне без чувяк нельзя. Мама так велела..." Когда он побежит за тобой, остановись, посопротивляйся и отдай еще два рубля. - И все? - Да. Уходить будешь как можно быстрее, но не бежать и ни в коем случае не оглядываться. Оглянешься – пропал. Мне нехорошо стало от предчувствий. - Ой, Степа, ты что-то придумал... -Да нет же! Я тебе потом расскажу. Ну поспорил я. Шутка. А ты мне должен помочь. Мы разве не друзья? Старый мужик со свиными глазками был наглый торговец. Едва я взял с прилавка чувяки - один чувяк взял, - и попытался торговаться, он засмеялся и грозно сказал: - Положи! - Ну почему, дядька? -заныл я. - Положи, - повторил мужик. Тогда я бросил ему три рубля на прилавок и с чувяком побежал. "Держи! Лови!" Вильнул влево, вильнул вправо. Кому-то головой в пузо заехал. На железную ограду рынка взвился как обезьяна - и вниз, к Дону. Убежал, забился в штабелях досок, до поздней ночи боялся высунуться. Потому что понял, на какое дело уговорил меня Степа. Да я, конечно, обо всем догадывался. Но надо было то ли окончательно убедиться, а скорей всего, крути не верти, попробовать захотелось... Степа появился во дворе через несколько дней. Он смеялся. - Люблю дуроломов... - Я дуролом? - поразился я, поджидавший его с большим, надо сказать, нетерпением , чтоб разругаться навсегда. -Ты молодец. Бери десятку за труды. Молодец, увел дуролома от товара - лучше не бывает. Все было на букву "х". Гуляй! - и ушел. Приняв десятку, я понял, что по сути до сих пор Степа был моим хозяином, а так же то, что раз это знаю, надо сопротивляться, то есть быть умней. В деревне можно прожить жизнь не особенно задумываясь кто ты, с кем. В городе люди очень разные, так или иначе ты должен быть с кем-то против кого-то. Я был почти бездомный. Отчим - ни рыба, ни мясо, вечно недовольный брюзга, я старался как можно реже попадаться ему на глаза. Мать меня любила, но ей и некогда да и нельзя было особенно мною заниматься. С весны до поздней осени я фактически жил на чердаке, даже уроки там делал. Сначала жил со Степой, а когда тот пропал - уехал куда-то на поезде, один. Больше всего меня тянуло в порт. Не могу вспомнить, как это началось, но постепенно сделался я там, в основном среди грузчиков, своим человеком. Грузчики тоже все как один были воры. Носят, допустим, мешки с сахаром. У каждого под сахар припасена сумка и небольшая, остро срезанная с одного конца латунная трубочка. Раздвинут осторожно острием ткань мешка и течет свободно сахар в сумку. Потом в месте дырочки что-то вроде массажа сделают - и мешок абсолютно цел. Так же с крупами. А если селедка или сливочное масло в ящиках, то кто-нибудь будто нечаянно уронит углом на что потверже ящик - и не пропадать же добру, пусть хоть людям достанется!.. Или доска пришла. Быстренько плотик куба в три сколотят, в сумерках столкнут, и плывет он по течению прямо к клиенту. Хорошо и дружно жили грузчики. И разве обидят честные воры-работяги своего почти родного пацана на побегушках? Ни за что не обидят, сами такими же росли. Я тоже другой раз их баловал. В августе-сентябре со скоростью три километра в час плыли вверх по Дону из Приазовья низко сидящие в воде баржи с арбузами. - Крыль! Покажи класс, - кричали мне. Через Дон, туда и обратно, не касаясь дна ногами, я тогда мог плавать хоть целый день. Бросаюсь в воду. За мной, конечно, человек десять пацанов. Плывем наперерез баржам, взбираюсь на борт, сбрасываю каждому по одному, для себя два. Сначала арбузы, каждый килограмм до восьми, глубоко уходят под воду, потом всплывают, гоним их к берегу, пируем. Я в общий котел сдавал один, второй нес сестренке. * * * Город я осваивал быстро и с удовольствием, на улице среди ровесников сделался авторитетом. Но неуютно, а порой и страшно было мне. Что это за существование, если приходится спать на пыльном чердаке, с которого, к тому же, тебя гонят жильцы второго этажа - на потолках, мол, от моих хождений трещины. Я ведь слушал радио /на чердаке слышалось оно особенно хорошо/, почитывал книжки, смотрел кинофильмы. Я знал, что жизнь может быть в сорок раз лучше. Когда я приносил домой немного селедки, масла или муки, мать хоть и брала, однако, раз навсегда перепуганная, заклинала. - Леня, лучше бы ты этого не делал. Чего стоит тебя посадить... Им ведь никого не жалко. Да, я знал, что ничего не стоит. Вовсю действовал указ о малолетних преступниках. Загреметь в трудколонию было просто. И, между прочим, я этого больше всего боялся. Потому что сиротой себя все-таки не чувствовал. У меня была мать, была сестренка. И без родных остаться один на один на многие долгие дни с оравой таких, как Степа Снигирь, я не хотел, я мог не выдержать. Мать сказала: "Сестренку полюбишь". Я вообще люблю детей. В деревне я любил и с удовольствием нянчил дяди Филину Тоньку. Но родная моя сестра Анечка была просто чудо. Толстенькая, крепенькая, голубоглазая, золотоволосая. Сюрпризы почти каждый день! Вдруг придумала брать за палец и вести куда ей хочется. Потом научилась ходить задом наперед. Еще через некоторое время ей понравилось смотреть на мир вниз головой, сквозь ноги. И сразу после этого стучать лбом о стенку в случае какого-либо отказа. Бывало летом жара страшная, все пацаны на Дону, а я за домом с малышней - сестренкой и другими детишками двора. И ничуть мне не было скучно, наоборот, только с ними душа у меня не ноет. * * * Все предвоенное время от начала до конца было плохое. После страшного голода 32-34 годов, в 36-м, 37-м, 38-м мы немного подкормились. Однако в конце 39-го вновь ввели карточки. Потому что именно тогда и началась война. С белофиннами. Опять надо было думать только о еде. И я уже был не маленький, наравне со взрослыми должен был несчастье переживать. Осатанел народ быстро. Очередь за хлебом приходилось занимать вечером. Ночью пересчитывались. Половина тех, кто занимал вечером, не являлись. Так что ночью (часа в два), пересчитываясь, люди вели себя спокойно. Когда считающий, коснувшись рукой твоего плеча, говорил, к примеру: "Сто двадцать первый!" - быстренько сравнив эту цифру с вечерней, ты видел себя чуть ли не наполовину ближе к прилавку с хлебом. Однако утром проспавшие начинали качать права: -Ночью зачем считаться? Ночью разве хлеб привозят?.. Бараны! -Ага. А ты свой номер другому отдашь. -Да и ты хоть сейчас вместо себя другого ставь. -У меня дети... Находился смельчак: - А что делать?.. Надо же финнам от своих Маннергеймов и Таннеров избавиться. Пусть и они под солнцем Сталинской конституции погреются... К моменту распродажи хлеба у прилавка стояло две очереди - правильная и неправильная. Одна вилась по тротуару влево, вторая вправо. Но сначала должны были отовариться горлохваты, вообще ни в какой очереди стоять не желающие. Все жаждущие хлеба толкались не дай бог как. На дворе стоял мороз градусов двадцать, а в очереди можно было вымокнуть до трусов. Порядок налаживался лишь когда уходили с хлебом самые сильные и наглые. Тогда шло так: один из неправильной получает, за ним один из правильной. Опять один из неправильной, другой из правильной... А на улицах сколько хочешь можно было встретить дядек на костылях, с перебинтованными руками, головами. У них были простые деревенские лица. Любой грузчик из порта по сравнению с ними казался в десять раз более развитым. И такие идут на доты, помня только о Родине и товарище Сталине, как на все лады кричало радио, писали в газетах?.. Вранье это было бесподобное. Люди шепотом передавали другое: -Ужас там творится. С людьми не считаются, гонят на смерть тысячами... Однако эта война осталась в памяти как незначительная, потому что длилась недолго. К лету сорокового утряслось, карточки отменили. А осенью я был осчастливлен. Третьего октября, когда я ходил уже в седьмой класс, вышло постановление Совнаркома о призыве городской и сельской молодежи в Ремесленные и Железнодорожные училища, а так же в школы ФЗО. Это было как раз для меня. В Ремесленные принимали с четырнадцати, в Железнодорожные и ФЗО с шестнадцати. Мне едва исполнилось тринадцать, но мой всегда флегматичный отчим проявил неожиданное упорство, пошел клянчить и требовать по начальству и добился, что для меня сделали исключение и приняли в Ремесленное училище учиться на слесаря-инструментальщика. О такой жизни, какая для меня началась, я и мечтать не мог. Меня прекрасно одели. Черная гимнастерка, черные суконные брюки, широкий ремень с медной бляхой, на которой серп и молот; из толстой кожи на толстой резиновой подошве ботинки, фуражка с лакированным козырьком, шинель... Была еще хлопчатобумажная одежда с фартуком и нарукавниками для практических занятий. Было еще белье нательное и постельное... Меня отлично три раза в день кормили. Спал я в большой светлой комнате с двухъярусными койками на сорок человек... Будущее было обеспечено. Сначала рабочий высокой квалификации. А потом выучусь на инженера. С первого же дня мне было страшно интересно. Особенно практические занятия. Сколько существовало хитроумнейших станков, инструментов, приспособлений, как легко с их помощью резался, обтачивался до немыслемой, неуловимой простому глазу точности металл. Что может быть интересней и почетней?.. По воскресеньям я приходил домой. Во дворе, на улице мною восхищались, трогали руками форму. Если раньше, почти беспризорного, меня можно было подбить фактически на какое хочешь дело, то теперь об этом и речи не могло быть. "Вы что? Нам нельзя!" И все понимали, что да, нельзя. Мне нравилось отказывать, нравилось уважать себя. И еще я понял, что надо верить в мудрость товарища Сталина. Это он, прекрасный и неусыпный, придумал училища для таких же бесприютных, подпорченных и все-таки неплохих пацанов. Мечталось безудержно. Еще я без конца учился рисовать лица вождей - Ленина, Сталина, Карла Маркса и Фридриха Энгельса, собираясь в будущем от корки до корки изучить их бессмертные труды. _________________ © Афанасьев Олег Львович |
|