|
|
|
Поколения родившихся перед войной и поколения родившихся сразу после войны по духу, по поведению, по отношению друг к другу и всему остальному миру – миру взрослых, были абсолютно идентичны. То есть пацаны и девчонки предвоенного рождения ничем не отличались от тех, которые родились во второй половине сороковых от переживших войну родителей. Почему? Потому что война в сущности ничего не изменила ни в быту в Сталинском государстве, ни тем более в головах людей, замороченных Сталинской вездесущей пропагандой. Всё оставалось замороженным до лета 53-го года. Да, 5-го марта 53 года неслыханный злодей отдал концы, некоторое время страна тихо переживала его отсутствие, но пережив весну, к лету зашевелилась. Первой на моей памяти разрешили лёгкую довоенную музыку, запрещённую в 46-м деятелями культуры же, руководимыми любимцем партии (в кавычках) товарищем Ждановым. То есть, разрешили – неверно сказано. Запретили её громко, были статьи в «Правде», возмущённые письма трудящихся. В 50-х она возникла как бы сама собой. Танго, фокстроты, песни в исполнении Клавдии Шульженко, Леонида Утёсова. Это открыто в магазинах. А на «толчке» одновременно пошли с рук самопальные пластинки с песнями Петра Лещенко, Вертинского, других не забытых изгнанников. Наши самородки покупали в магазинах Гимн Советского Союза, который фактически ничего не стоил, с помощью чего-то стирали запись и наносили новое потребное, живое, чувственное. Много этого всенародного творчества тогда появилось. Причём чем дальше, тем больше. Вслед за этим появилась в магазинах и заграничная музыка нашего, государственного производства. Это были серии долгоиграющих пластинок – на каждой стороне в среднем пяток лучших мелодий проклятого Запада, душещипательных, игривых, всяческих в замечательном сопровождении музыкальных инструментов. Под такую музыку то прыгать хотелось, то медленно, в истоме умирать. Главное, эта красивая музыка была о какой-то другой жизни, наверное очень интересной. Это было совсем не то, что «Ой цветёт калина» или «Я на лодочке каталась», сопровождаемые похоронным звуком медных труб, хочешь не хочешь, не танцевала, а бродила кругами молодёжь на танцплощадках в Сталинские годы. И между прочим, как раз пошла мода на радиолы – радиоприемники в компакте с проигрывателями пластинок. К ним самородки приспосабливали усилители и вполне бессознательно мы устраивали свои танцы, с музыкой как бы неуправляемой свыше. Идёшь по улице ночью и вдруг темнее ночи скопление молодёжи, танцующей под хриплую музыку радиолы, выставленной в открытом окне часто единственного света в ночи. Как потом стало известно, так танцевала в 55, 56 годах вся страна: «О голубка моя, как тебя я люблю уу…» Это было время расцвета моей дружбы с Толей Дудниковым. Толя был потомственный казак и очень способный пацан. Как и я книгочей, но с уклоном в сторону смешного или скандального. Читал он удивительно быстро. Рраз! – и пол страницы готово. Ещё – Рраз! – и страница готова. И хоть сейчас же он по памяти может её пересказать слово в слово. Он постоянно и всегда к месту цитировал из «Двенадцати стульев и Золотого телёнка», из «Швейка», из других книг, газет, журналов. Так же, как я, он был абсолютно уверен, что коммунизм и фашизм выросли из одного корня, но коммунизм хуже, более паскудный, и даже не красный, а чёрный. Он даже нашёл в каком-то словаре толкование слова фашизм. Фашо – борьба, союз борьбы. Первыми фашистами были собравшиеся в 902-м году на съезд наши, российские, социал-демократы, где всех перебивал-забивал цитатами из Маркса страшно самолюбивый всезнайка – будущий Ленин, и себя эти мечтавшие о больших переворотах любители народа назвали: «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Ещё Толя был известен храбростью до безумия, то есть поступками без ума. Ещё учеником пятого класса он прыгнул из окна третьего этажа нашей школы (а до потолков в классах было три метра) и почти год пролежал в больнице с каким-то осложнением перелома ноги. Когда на водной станции «Аврал» на железных военных понтонах сварили десятиметровую вышку, Толя сразу полез на верхнюю десятиметровую площадку, ребята рассказывали, с полчаса лежал на помосте, духарился, потом поднялся и прыгнул. Отбил себе всё так, что до берега метров пятьдесят еле добрался, сделался как бы глухонемым и домой пошёл горбатым. Ещё за городом он сжёг огромную, как дом, колхозную скирду соломы. Мне клялся, что не нарочно, просто так получилось. Но шуму вокруг этого было много. Ну и его остроумие не могло не приводить к дракам; и всяких иных мелочей за Толей числилось немало. Словом уже легендарный был пацан. В отличие от многих пацанов у Толи был живой отец. Мостовщик. Целый день стоя на коленях забивал в песок бутовые камни - мостил мостовые. С четырнадцати лет Толя помогал отцу в летние каникулы. В пятнадцать устроился в отцовскую контору по ремонту старых мостовых. Сразу же стал обманывать пьяницу мастера: отремонтирует какую-нибудь впадину на дороге в четыре квадратных метра, рассыпет песку на двадцать метров – производительность! Но всё равно тянуло на родную уличную свободу, прогуливал. Время было ещё сталинское, пацана осудили на два месяца работы в армейской части. Там он тоже бездельничал и обманывал. «Не имели они права малолетку брать на работу, а потом ещё и судить». За это, а ещё за уничтожение казачества, о котором он кое-что знал, Толя и ненавидел большевиков. (Точно как я за мать, абсолютно невинную, посаженную в лагеря, за отца-подлеца, совращенного большевиками в свою веру). Но Толя в какой-то степени был сам виноват, поступая на работу, выдав себя за шестнадцатилетнего, будто бы введя в заблуждение начальника отдела кадров. На самом деле был банальнейший, всем понятный, сговор. Чтобы не пострадали отец и отдел кадров из-за него, Толя и не сопротивлялся суду над собой. И Толины пацанские подвиги, и с четырнадцати лет работа с отцом, а затем и самостоятельная попытка, кончившаяся судом, всё это подымало Толю в наших глазах. Он мог бы казаться взрослым, если б захотел. Но его весёлость, полное отсутствие расчётливости… После седьмого класса мы фактически перестали учиться. Перешли в вечернюю школу рабочей молодёжи, где от тебя ничего по сути не требовалось, лишь бы ходил. Я исправно ради матери, чтобы не делать её совсем уж несчастной, таскался и в конце концов получил аттестат с одними почти тройками, Толя, занятый на каких-то временных строительных работах, аттестат о среднем образовании так и не получил. Но не унывал. Его семейство вдруг процвело. Его старшую сестру Тамару по знакомству устроили продавцом в комиссионный магазин. Должность оказалась прибыльной: принимали разные вещи по одной цене, продавали по другой, так чтобы оставалось «на карман себе». К тому времени у дяди Вани, их отца, начали болеть слишком сильно ноги, и семью героически потянула Тамара. И не как-нибудь. Толя стал скоро франтом, с ног до головы во всём новом, не дешевом. В семнадцать я пошел работать на завод «Пролетарский молот». И на этом заводе мне очень понравилось. Я наконец был при деле. Я зарабатывал токарем около тысячи рублей в месяц, мне нравилось постигать производство, наблюдать как устроены и работают станки-машины, как с помощью хитрых устройств делаются различные детали, как из них собираются холодильники, газосварочное оборудование. Я начал убеждать Толю идти на завод, освоить всё это творение ума человеческого. Ведь это же очень интересно! А тобою завладевают – очень хорошо это вижу! – мысли о жизни на дурницу. О, может быть потом, когда жизнь заставит, как мою мать, как твою сестру жить халтуря, ну что поделаешь, нужда диктует. Но сначала нужно удивиться, понять как сложно и умно может творить человек!.. – Ну а мы с тобой что можем творить? Натворить – да, это можем. – Ну пока действительно только натворить. А всё же я прав. И на Толю мои речи подействовали. Примерно через год с небольшим, когда я уже почти разочаровался в заводе, поняв, что всё это хитроумное машинное, рожденное человеческим разумом хоть и страшно интересно, но не задача для меня. Ничего я здесь не только не придумать, но и ломать голову не желаю, даже для токарного дела не способен по настоящему. Невнимательный, неспособный к напряжению, которого требует изготовление точных деталей, уличное шалопайство сказывается, выходит из меня на каждом шагу. «Ты быстрый, но поверхностный!» – сказано было обо мне и когда на заводе случилось сокращение, я был уволен в числе первых и сразу же затосковал о заводе: я его всё-таки полюбил, он меня поднял над улицей. Толя как раз ходил безработным и мы принялись обходить многочисленные предприятия Ростова, но с работой в 55-году было ещё плохо. Пока Толю не осенило. – А пойдём в райком комсомола, я же комсомолец. – Когда ты успел? Анекдот, но Толю уговорили вступить в комсомол – и Толя ради облегчения своей участи на это подписался – в воинской части, где он отбывал осужденным. – Какое они имели право? Даже корочки выдали. Я от комсомола увиливал с четырнадцати лет. Особенно меня насиловали на заводе «Пролетарский молот». Тогда вдруг я прозрел: «Под сокращение я попал скорее всего из-за проклятого невступления в комсомол!» И было воспротивился идти с Толей в райком. Толя меня высмеял: «Да брось. Мы в комсомольском возрасте, значит, комсомольцы. Расследовать, кто ты, никто и не подумает. А нет, тут же на месте и примут. Им лишь бы побольше баранов в списки занести и отчитаться». И так мы без лишних разговоров получили направление на завод «Электроинструмент» и были приняты. Я, имевший трудовую книжку и запись в ней, токарем в цех пультов, Толя туда же учеником слесаря, так как из-за своих превращений нигде пока оформлен не был, специальности как бы не имел. И на новом заводе Толе понравилось, а я просто ликовал: и станок получил лучший, и работу интересней, и главное заработок побольше – на этом заводе все зарабатывали больше, он оказался более ценным для пролетарского государства. Работая бок о бок, мы стали неразлучны, в самом деле – водой не разольёшь. Когда начались в Красном городе-Саде эти танцы под луной и звездами, у нас стали появляться из других краёв блатные. Терпеть их терпели на задворках школьного двора, но на своих улицах не стали.. До сих пор помню. На одной из сторон танцуюшего круга что-то необычное. По толпе человек в сто передаётся: «Алика! Алика позовите… На Толю чужие тянут». И Алик тяжело, набираясь сил и решимости с другой стороны танцевального круга трусит к месту происшествия, за ним хвостом бегут другие свои. А Толе уж достаточно этого приближения, он кого-то бьёт. Алик уже на месте и готов тоже бить, но враги, мгновенно понявшие, что их ждёт решительный мордобой, скулят, что ничего не надо, просто пришли на «музыку» (так назывались наши танцы) посмотреть… Начинается «толковище», время от времени прерываемое мордобоем. Толиным. Он никак не может успокоиться. И кудахтаньем миролюбивого Алика: «Да перестань, сука, звереть. Они уже не сопротивляются». Но после двух-трёх столкновений блатные превращались в друзей, вполне нормальных пацанов. Потому что им тоже хотелось быть на танцах. В многолюдном нашем посёлке установился твёрдый мир. Ещё тогда всех пацанов сближали проводы в армию. Зачинщики танцев, мы все были 36-37 года рождения, все ждали повесток, чтобы в назначенный день ты явился в военкомат, тебя отвезут в распределитель в Батайск, большое село за Доном напротив Ростова. Там тебя постригут, если заблаговременно не сделал этого сам, переоденут в ватно-бумажное, заведут в телятник и повезут неизвестно куда: конечная остановка – большая тайна. Это была самая первая армейская бессмысленность – ничего не объяснять подчиненным. Почти каждую неделю родители очередного призванного «отдать долг родине» устраивали проводы, на которые приглашались родственники и лучшие друзья призывника, человек двадцать-тридцать. И песни, танцы до утра, а утром уже перед военкоматом – пьяное буйство… «Не ходил бы ты Ванёк во солдаты…» Пришло время сильно призадуматься. Очень многого мы не понимали. Как и при Сталине время продолжало быть тёмным, двусмысленным. Но время довольно сильно побежало куда-то. От простых людей по-прежнему ничего не зависело: бери, что дают, – вот и вся мудрость, но что-то куда-то шло, катилось. Но восстановлены были разрушенные заводы и работали в две-три смены, восстановлен весь парадный центр города, а окраины сами, как всегда, о себе заботились. Расстреляли Берия, главного соратника Сталина, объявив его врагом народа. И самого Сталина после 20-го съезда партии, можно сказать, уничтожали, свергая с постаментов его бесчисленные статуи, бюсты, из магазинов и библиотек удаляли его многотомные сочинения, переименовывались названия улиц, предприятий имени товарища Сталина. уничтожалось всё, говорившее о нём. Доклад Хрущёва о культе личности по стране был прочитан только коммунистам, народу не полагалось. Но шила в мешке не утаишь. Это было чудовищно, сколько лжи содержалось в этой фигуре, каким позором, унижением огромного народа было его существование! Это был ужас, омерзительная гадость. То, что творилось под его властью, было выше понимания народа, людей морили голодом до такой степени, что они поедали собственный кал. Это даже не было жестокостью. Здесь было полное равнодушие всесветного бога к материалу, с помощью которого он будто бы творил всемирный, один на всех лагерь социализма. Получались не один, а множество. И из этих лагерей пошли освобождавшиеся. Тон хрущёвской весны был таков, что всё это большевистское чудище под грузом разоблачений в одночасье должно превратиться в никому не нужный хлам?.. Ничего подобного!!! Не могла эта сталинская постройка уничтожить сама себя. Понимали только то, что он был не один, что объявленное народу – лишь самая-самая малость. Благодарных за освобождение не было. Не слышали и о мести мучителям. Зато разговоров обо всём, что произошло с народом, было сколько хочешь. За «язык» теперь не сажали, по сторонам оглядываться не надо было. а на трибуне мавзолея торчали одни и те же лица вчерашнего дня – они будто бы стали хорошими. Среди них неизвестно почему и за какие заслуги появлялись с новыми фамилиями, но говорили все одно и тоже: марксизм великое учение, основоположники его гении всех времён и народов, мы, народ, продолжатели строительства великого счастья на всей Земле… И главенствовала странная фигура с деревенской рожей, некрасивым голосом, читающая заранее написанные речи, совершенно тупые, о наших успехах благодаря руководству коммунистической партии; о нашем единстве: все мы, как один; и один, как все! Люди спрашивали друг друга, где же всё-таки правда?.. И заключали: «И концов не найти!» Словом, началом новой настоящей жизни, чтоб без лжи, не пахло. И вот мы, два пацана, приговорённые веленьем времени к лямке службы, спрашивали друг друга: «Не жизнь у нас хотят отнять. Но целых три года – это тоже не хаханьки». Дальше удивлялись: «Какая, на хер, родина? Какой перед ней долг?» И озаряло одно и то же: «А по настоящему надо бы в военкомате заявить: а ничего я вам не должен. Нет у меня желания заниматься никому не нужным ученьем убивать. Убить может быть и смогу, но зная за что, а не заодно с толпой, которая бежит с криком «За Сталина, за родину!» и старается убивать неизвестно кого, неизвестно за что. Идиоты». И додумавшись до непослушания, только хмыкали: «Это же кранты нам с тобой будет»! И однажды Толя сказал: «А перебей мне руку или выколи глаз!» Потом, радостный: «Я ж на гильотине время от времени заготовки режу. Отхвати мне будто нечайно пару пальцев на левой руке: «Ну забыл убрать руку, случайно нажал на педаль. О! да и сам могу это сделать». Ведь у него благодаря нашим танцам началась нешуточная любовь с Валькой, жившей на наших же улицах, но почему-то не знакомой, ставшей открытием для Толи, она училась на учительницу младших классов почему-то не в Ростове, а Азове. Каждое воскресенье она приезжала домой, они виделись, в остальные дни ежедневно на них работала почта Азов-Ростов. Толя к ней пальцем боялся прикоснуться, такая чистая была любовь. Словом после службы у них было решено пожениться… А до демобилизации ни-ни. Да и разговоров об этом не было. Таким оказался Толя. Мне это было смешно. И это и было его будущее?.. И я ему страстно доказывал бессмысленность брака в раннем возрасте. – Это же пиздец всему, достойно только умственно недоразвитого! - кричал я. Сначала должны быть какие-то испытания, попытка добиться какого-то положения, которое возможно только с развязанными руками. – А ты не такой? Тебе бабу нужно не меньше меня, – сопротивлялся Толя. – Я – другой случай. Мне не только баба нужна. Вообще не баба даже… Мне, конечно, тоже нужна была любовь. И не какая-нибудь с посетительницей наших танцев, а равная мне по пережитым несчастьям, страданиям, о многом успевшую передумать, пережившую настоящий страх. С которой получилось бы нечто как бы на лезвии ножа. Как у Хемингуэя, у Ремарка. А может быть, как у Достоевского. Ведь в какой стране я жил. Созданной для великих несчастий, трагедий то есть. Ведь мы большая трагедия, состоящая из маленьких разнообразнейших трагедий. А доверить собственное сокровенное я Толе никак не мог. Хотя бы и потому, что Толя был из тех, кто «ради красного словца не пожалеет и молодца». Разболтает обязательно. Ведь у меня были не одни грёзы, но и планы вполне определённые. У ещё одного моего друга Женьки Мышки, не такого интересного как Толя, но тем не менее случалось и за партой одной сидели, была старшая сестра, которая вышла замуж за тридцатилетнего здоровяка, про которого сразу подумалось: интеллигент и похож на писателя. Так оно и оказалось. Причём, нашу жизнь он видел в том же цвете, что и мы с Толей. Писателем он был только-только начинающим. Я прочёл два его рассказа в альманахе «ДОН», они были слабые и это меня ободрило. Я быстренько написал рассказик из личного опыта нашей шайки, когда мы четырнадцати-пятнадцатилетние барышничали билетами под центральными ростовскими кинотеатрами Победа, Родина и Комсомолец. Особенно хорошо зарабатывали, когда шли трофейные фильмы, и просто великолепно, когда шли серии про Тарзана. Народ с ума сходил от желания попасть на очередную серию, а их было аж четыре. Рассказик мой очень развеселил Виталия, так его звали. «Вы в самом деле были такими?» – «А что? На пиво, на водку, на папиросы. Когда при деньгах, не «спорт» курили, а метр курим, два бросаем – «Казбек». Сладкое тоже любили. Я никуда не годный?» Он тогда перестал смеяться. «Нет, старина, годный. У тебя есть всё, чтобы стать писателем. Однако такой рассказ никто ни за что не напечатает. Для начальства вас просто нет, про ваше существование никто не должен знать. По Алексею Максимовичу Горькому – осколки свинцового старого режима. Хулиганьё. Придумай что-нибудь светлое». Эти его слова были и моим маленьким, быстро испарившимся триумфом, и головной болью на оставшуюся часть жизни. Но главное состоялось: я теперь не сомневался, что люблю самые лучшие книги, что их авторы мои герои, что я хочу быть таким же, не больше и не меньше. И не в этом дело. Я сознавал, что я со своими планами – это слишком сильно для нашего околотка. Я был слишком свой, слишком всем понятный, чтобы вдруг оказаться ни с того ни с сего другим. Я чувствовал: право быть другим надо доказывать. Просто так никто не поверит, начнутся шуточки. Получишься дураком. И при такой определённости я чувствовал себя несчастнейшим человеком. Потому что всё, абсолютно всё было против меня. Я всё-таки рассказал Толе про рассказик о нас и что сказал будущий большой писатель Виталий Сёмин, в то время тоже только начинающий, так как много времени у него отняла война. Состояние моё было состоянием полной неготовности к жизни, в которой надо чего-то добиваться как-то планово, придерживаясь правил. И, главное, новую разумную жизнь предстояло начать аж через три года абсолютно ненужной жизни в солдатах, в абсолютно никому не нужной многомиллионной советской сверх армии… 56-й год. С середины лета Толе и мне пришло по две повестки из военкомата. Не откликнулись. В ноябре сами пошли: «вот они мы, явились, но, пожалуйста, отправьте нас вместе». Эта явка и просьба повлияли на начальников так, что Толю провожали в самом конце ноября, а меня аж 20-го декабря. Последние Толины слова: «В хороших условиях человек добреет, других любит. В плохих молчит, бычится. В очень плохих звереет… Если что – только бы не дисбат! Тюрьма лучше». ____________________ © Афанасьев Олег Львович |
|