|
|
|
Как известно, ведущая роль А.С. Пушкина в просвещенных преобразованиях русской печати 1820–1830-х годов не сводилась к пропаганде какой-то новой эстетики. Пушкинский синтез возможностей книжного культурно-языкового опыта сбалансировал позиции различных книжных теорий так, чтобы избежать господства любой теории. Благодаря эпическому балансу журнальная полемика (борьба за пропагандируемые теории) не стала преградой органичному взаимодействию жизненных, не книжных, начал «благого просвещения».
Александр Сергеевич разъяснил соответствующий подход к проблемам в «Письме к издателю “Московского вестника”» (1828). Все эстетические направления поэт называл «литературным сектантством» и подчеркнул: «Все… секты для меня равны, представляя каждая свою выгодную и невыгодную сторону». А о целях просвещенного развития заметил: «Зачем писателю не повиноваться принятым обычаям в словесности своего народа, как он повинуется законам своего языка? Он должен владеть своим предметом, несмотря на затруднительность правил, как он обязан владеть языком; несмотря на грамматические оковы» [1]. Пушкин стремился к тому, чтобы публикуемая речь (письменная традиция как литература в широком смысле этого слова, от лат. «littera» – `буква`) не замедляла «нормальный ход словесности народа». Он признавал нежелательным диктат нововведений, которые мешают стихийной этномифологической языковой деятельности, и способствовал созданию «журнала русского». Это словосочетание встречается в его набросках 1831–1832 года, когда, лишившись «Литературной газеты», он задумал издавать газету «Дневник» (мысль о ней была окончательно отложена осенью 1835-го, когда поэт получил разрешение на «Современник»). Тогда Александр Сергеевич набросал план ее программной статьи и первым упомянул о необходимости разъяснить публике: «Что есть журнал европейский? Что есть журнал русский?» (VII, 381). Он понимал журналистику как «рассадник людей государственных» («Обозрение обозрений», 1830): нечто иное, чем все известные по тогдашнему европейскому опыту типы дискурса периодической печати. Пушкин отдавал предпочтение гармонической модели, в которой синхронные срезы книжно-журнального опыта не прерывают и не разлаживают многовековую преемственную передачу народного мифотворческого опыта. (Не столь трудно установить, что под «принятыми обычаями в словесности своего народа» Пушкин подразумевал стихийно действующие возможности полномерно органично развитого национального языка). Итак, по замыслу Пушкина, «журнал русский» (в отличие от «европейского») должен был сблизить передачу современного книжного опыта с традицией, устойчиво передававшейся в книжном опыте православного Средневековья, чтобы, как и тогда, многовековое переплетение письменных (книжных) / бесписьменных (фольклорных) компонентов национальной жизни не перестало быть детищем эпического самосознания. Почему поэт настойчиво работал над тем, чтобы удержать в равновесии суть любых полемик по эстетическим, критико-литературным, нравственно-этическим и иным волнующим общество вопросам? Потому что журналистское мифотворчество помогает налаживать универсальное взаимодействие звеньев коммуникативного пространства только при устойчивом совмещении сердцевины равновесия с `настоящим` (выражением которого всегда стремится быть периодика). Прежде чем продолжить рассуждения о таком строго центрованном балансе, целесообразно напомнить, что специфика понимания категории универсальное в православной культуре не на словах, а на деле помогала не уклоняться от стержня ценностей, пронесенных через Средневековье. Сердцевина христианского отношения к миру (центростремительная энергия души) помогала объять всю сферу культурной коммуникации единством, в котором действенно смиренно-личностное поведение и отношение к жизни. Данное решение проблемы Пушкин не придумал; он почерпнул его из православного наследия – подчинил моделирование просвещенных печатных собеседований наиболее целостному книжному опыту Средневековья. Поэт поддержал алгоритм органичного срастания ритмов жизни книжного языка с некнижными составляющими «русского мифа». Теория журналистики до сих пор не в той мере интересовалась наследием русского Просвещения (и в частности, пушкинским вкладом в просвещенное реформирование печати), чтобы достаточно ясно осознать модель соответствующих преобразований. Путь внедрения этой модели в современную практику СМИ еще не найден. Первые шаги к осознанию этого (научную постановку проблемы) мы проделали в книге «Коммуникативное пространство печати: пушкинская модель» (2002). Все 10 лет, прошедшие с 200-летнего юбилея Пушкина, мы стремились привлечь внимание к этой модели, которая, по нашему мнению, послужила началом золотого века отечественной словесности. Отсчет шагов навстречу реализации этой модели в отечественной культуре Нового времени мы предлагали начать не с самого Пушкина, а с нововведений Н.М. Карамзина как журналиста и историографа. В этом смысле получала новое освещение деятельность карамзинистов – русских литераторов, которые не желали отдать книжно-журнальный процесс на откуп эклектике (выдвижению и пропаганде каких-то, более или менее авторитетных, концепций и идей). Мы подчеркивали их стремление к другому – к возможности гармонически-точно сочетать абстрактные представления с образными. Пушкин наиболее эффективно обобщил комплекс мер, способствовавших такому «очищению языка» (выражение, слышанное из уст Пушкина В.К. Кюхельбекером), – укоренил школу гармонически-точного слова в почву эпической объективности фольклорного языка. Это гениальное решение дали нам 1830-е годы. Замысел, обсуждение и проверка на деле возможностей «журнала русского» наиболее плотно совпали с историей преобразований русской журналистики 1825–1826 гг. Десятилетие деятельности Пушкина-журналиста предшествовало следующему десятилетию, 1840-м годам, в течение которого постепенно возникала возможность сравнивать два отрезка пути, пройденных отечественной журналистикой под влиянием принципиально не совпадающих друг с другом тенденций. Вяземский охарактеризовал эти тенденции в статье «Взгляд на литературу нашу в десятилетие со смерти Пушкина» (1847, более поздняя редакция статьи создана в 1870-е гг.), противопоставив 1830-е годы как период, в котором, благодаря Пушкину, присутствовало явственно ощущаемое целое, 1840-м годам, в которых журналистика имела лишь отдельные, более или менее значимые дроби. Возглавленная Пушкиным «аристократия пишущих талантов» – явление журналистики 1830-х годов – на деле активизировала модель самоидентификации поколений, способную проективно (на век вперед) сращивать физическое пространство жизни поколений так, что оно зеркально совпадает с ретроспективным единством наиболее прочного многовекового опыта предков. В итоге действия такой модели девятнадцатое столетие и стало золотым веком русской национальной культуры. Эта модель универсальна: она высвобождает общее соотношение письменных (книжных) / устноречевых (некнижных) компонентов транслируемого культурного опыта народа из узких рамок любого процесса индивидуализации и возвращает накопленный опыт в широкие рамки эпического осознания мира. Благодаря действию этой модели никакие позитивистские направления (будь то утопический социализм, теория искусства для искусства и проч.). Позитивистские учения не стали единственным прибежищем мысли читающих русских людей, поскольку для них полюсами мышления выступали не те или иные из множества теоретических построений, в которых, как в софистике древних, объективность подменяется либо субъективностью, либо вульгарным объективизмом. Возможность эпического миропонимания центровала культурную вселенную народа. Объективная сила исторического закона выступала аналогом сил гравитации – мощной реалистической антитезой всем субъективным подвижкам к атомизации (individ – лат. `атом`) картины мира. Так возобладал тот тип сознаваемого бытия, который А. П. Чехов в одной из дневниковых записей 1897 года абсолютно верно сблизил с истинной мудростью: «Между “есть Бог” и “нет Бога” лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец» [2]. Разграничение между истинной и поддельной мудростью, на самом деле, возможно не в рамках узких произвольно вычленяемых информационных континуумов, а в континуальных единствах, соизмеримых с вековыми и более отрезками органической жизни этносов. Чем отличается истинная мудрость от лжемудрия, видно именно на фоне всего «громадного поля жизни», а не из обрывочных кусков многократно перекраиваемой в угоду тем или иным концепциям картины мира. Переходя из книжной практики вульгарно-материалистических теорий в письменную и устную речь, безразличное к органическим законам культурного развития вербальное оформление мысли искажает и эту «картину мира», и общественную практику читающих / пишущих. Яркий пример тому мы наблюдали в «век модернизма». Человечество стояло на кромке культурно-языкового провала, изумленно наблюдая разверзающуюся между рваными краями трещины пустоту. Когда прервалась естественная передача живого культурного достояния, потянулась череда поколений, лишенных привольного владения богатствами родного языка. Кризис становился все более острым и опасным. И на этой беде спекулировали витии, защищавшие или клеймившие позором «общество потребления», массовую культуру. Так стало очевидно, что выказывая недовольство деградировавшей системой образования, до изнеможения споря о том, кто в развале виноват, пресса перемалывает пустоту: удалившееся отнюдь не делается доступным и близким. Края пропасти не сомкнутся, разрыв не исчезнет и далее – до тех пор, пока мы не проявим должного доверия к гармонической модели и не изучим, как ее задействовали в отечественной журналистике первых трех десятилетий XIX века Карамзин и Пушкин. Ни частные видоизменения «западной» модели СМИ, ни мартирологи утрат, якобы подтверждающие «крах идей Просвещения», – ничто кроме основательного изучения и внедрения модели, которую Пушкин и его единомышленники называли «журналом русским», не повлечет за собой кардинальные перемены к лучшему. Лишь освоив модель гармонизации синхронных / диахронических информационных процессов, мировое культурное сообщество снимет препятствия, мешающие естественному развитию процессов, аналогичных тем, что дали жизнь важнейшим достижениям Русского Просвещения. Мы полагаем возможным непротиворечиво совместить системное представление о пушкинской модели преобразований периодики с пониманием природы более полно изученных культурных прецедентов, а именно – классической эпохи развития русского литературного языка и отечественного искусства. Как и модель «журнала русского», эти прецеденты принадлежали золотому веку – расцвету мифа национальной культуры, поскольку тогда синхронные звенья культурно-информационного потока не воспрепятствовали действию более широкого алгоритма – устойчивой передачи эпического народного самосознания. Опыт культуры Нового времени показывает, что журналистика сделалась заметным (и постепенно все более влиятельным социальным институтом) с тех пор, как философы-просветители возвели пропаганду своих учений на место, которое в Средние века занимала общехристианская система морально-нравственных постулатов. «Властители умов» стали новыми книжными воспитателями «общественного приличия», и журналистика взяла на себя задачу помогать им, обеспечивая «быстрый размен мнениями» (слова Н. В. Гоголя). Подразумевалось, что периодика будет приобщать читателей к важнейшим (конечно же, истинным, а не мнимым) достижениям культуры. Однако такое намерение не подкрепилось делом в звеньях, не освоивших принцип эпической передачи информации. Эти звенья стали всего лишь насадителями индивидуализма. По мере нарастания их активности журналистика все менее могла служить задачам органического развития культур и языков. Полномерное становление мифа национальной культуры не возможно там, где разрушенные естественные свойства природы этнических языков подменяются эклектичной переработкой идей и концепций. Главное наследие древних эпох бесписьменного существования оказалось в стороне: теоретики журналистики забыли о том, что наиболее проницательные стратеги просвещенных реформ считали важным и обязательным передавать его от эпохи к эпохе. Увлечение модернизмом в XX столетии не могло придать взаимодействию письменных / устных русел самоорганизации литературного языка сколько-нибудь стройный вид: законы индивидуализации заставили каждую из отраслей науки выработать свой искусственно созданный «язык», эклектика проникла и в искусство. Амальгамирование (термин А.А. Потебни) национальных языков обернулось тяжелыми последствиями и для наших соотечественников. Сколько сил растрачено на то, чтобы пробиться сквозь амальгаму текучих, бесконечной чередой сменяющих друг друга дискурсов, которые, как туман, заслоняют пеленой языковое зрение! Но крайнее ослабление раздробленной языковой способности сводит на нет все механизмы защиты, все изыски и ухищрения высокотехнологичной культуры. Крайняя немощность настигает заведомо потерянного человека, который с рождения до старости только смутно догадывается и тоскует о той целостности, в которой его дальние предки созревали душой и выступали частью рода-племени (народа). Возможностям органичных плодов живой речи кажутся сказочными вне архаического мифа. И лишь гармоничные модели помогают преодолеть полосу «тумана» и опять «научиться говорить в книге, как в сказке». В. И. Даль в своих воспоминаниях отмечает, что Пушкин делился своей мечтой: вот бы в книге научиться говорить, как в сказке! Это мечта освоить в книжной речи тот тип органического развития, которым стихийно обладает архаический фольклор всех народов. Теория журналистики до сих пор не стремилась согласовывать обсуждение спорных вопросов с этой мечтой как с наиболее весомым аргументом в пользу просвещенных реформ. И не учитывала, что приверженцы «не западного» подхода к моделированию информационных процессов еще с эпохи романтизма обдумывали возможность интегрировать журналистику в процесс устойчивого органичного развития культур и языков. Правильно найденное решение этой проблемы превратило отечественное XIX столетие в золотой век. И в мифе русской культуры это правильное решение называется пушкинским началом золотого века. В когорту просвещенных реформаторов, благодаря которым это начало сформировалось, входят Н. М. Карамзин, А. С. Пушкин, их ближайшие сторонники и ученики, а также последующие единомышленники. Их инициатива не осталась разрозненными очагами Просвещения: сформировался широкий, общенациональной значимости, процесс. В обстоятельствах Нового времени, как когда-то в Средневековье, геном органического развития реализовал себя как целиком проявленный в действительности континуум естественных законов, которые, стихийно следуя органике этнического языка, тем самым освобождают процесс мифотворчества от эклектических вкраплений. Чтобы учитывать эти законы не разрозненно, нестройно, надо целостно воссоединить смысл двух философских постулатов, проливающих свет на вещи, фундаментально значимые для многовековой жизни культуры и языка. Первое: геном архаического мифа есть алгоритм воспроизводства матрицы (структурой подосновы) полномерно развитого родового культурного предания. Еще в бесписьменные времена подтвердилось, что лишь эпическое самосознание способно удержать в равновесии баланс между двумя областями самоидентификации культурного сообщества (зеркальное подобие между прошлым / будущим). Второе: с изобретением письменности у культур возникает диахроническое измерение. Оно становится все более обширным, и в этих обстоятельствах лишь гармоничные модели информационной деятельности способны поддерживать устойчивое равновесие, которое исключит разлад, но не приведет к застылости. Гармонизация состава текущих культурно-информационных взаимодействий (всего, что входит в область моделирования периодики) необходима для гибкого непротиворечивого врастания синхронии в диахронию. Благодаря гармонической модели неиндивидуалистически действующие звенья информационного потока вполне способны без ущерба транслировать из прошлого в будущее развернутое воспроизводство матрицы эпического мифомышления (такая матрица соответствует в архаическом мифе триединству Древо Речи – Древо Рода – Древо Жизни). Вот почему для устранения эклектики (бесчисленных «новаций», замедляющих «ход словесности народов») требуется вдумчиво, с пониманием исследовать разные аспекты деятельности Пушкина-журналиста, в частности, пушкинское отношение к полемикам. Исток и прототип Пушкинского пути в журналистике Полемики – развернутое отображение моментов диалектики человеческого существования. Но диалектика диалектике рознь. Мышление риторическое дробит поток информации на индивидуализированные участки, приучая считать противоречие «речью, направленной против речи»[3]. Диалектика эпического мышления нериторична. Она заключается в молчаливом умении соизмерять все элементы культурно-информационного процесса с неизрекаемой (апофатически явленной сознанию) объективной истиной. Рассказ о том, как литераторы пушкинского круга отстаивали это апофатическое начало и включали его диалектику в пространство журнальных споров своего времени, справедливо начать упоминанием о Николае Михайловиче Карамзине. С весны 1826 года на смену этому великому деятелю отечественного просвещения прочили Александра Пушкина (спустя несколько лет должность придворного историографа, действительно, была поручена ему). Александр Сергеевич считал, что журналист не должен выпячивать свое «Я». Гораздо достойнее быть скромным летописцем событий: это подчеркнуто в его известной характеристике Карамзина: «первый наш историк и последний летописец» (VII, 94). Пушкин последовательно стремился подчинить текущий обмен мнениями смиренно-личностному началу, о котором в его отзыве на «Историю русского народа» Николая Полевого сказано следующее. Для верного отображения истории требуется «иная мысль», «иная формула» (не та, которую сделал ставку Полевой, подражая Нибуру, Тьерри, Гизо и подобным им историкам). В свете означенной установки поэт и перерабатывал печатную полемику об исторических и текущих событиях. Все вторичное (подчиненное той или иной системе идей) он возвращал в лоно первичного (собственно языкового) эпического обобщения смысла. Как в архаическом мифе каждый момент `настоящего` подобен песчинке из потока, беспрестанно текущего сквозь устьице песочных часов, так переходит из прошлого в будущее поток смыслов, в котором эпическое начало более действенно, чем субъективно-индивидуалистическое. Именно такой тип исторического самосознания закреплен в русской средневековой книжности и в устной поэтической традиции народа. Пушкин и в отечественной книжной традиции Нового времени создал «эпицентр» смиренно-личностного понимания мира. Через этот эпицентр наше сознание (и литературный язык) зеркально уравновешивают возможности своего органического развития с сокровищами православного миропонимания, накопленными за тысячу лет. Словосочетание «пушкинское начало золотого века» стало привычным обозначением этого равновесия не сразу. Оно закрепилось не ранее, чем целиком выявилась ключевая значимость периода 1826–1836 гг.для мифа отечественной культуры. Миф стихийно нащупывал точку равновесия, и когда создались реальные условия для того, чтобы она, эта подвижная, но не теряющая устойчивости точка зеркальности, сама указала себя, выяснилось, что «устьице песочных часов» совпадает с периодом, когда Пушкин стоял во главе отечественного книжно-журнального процесса. Теоретики до сих пор далеко не в полной мере способны объяснить, почему журналистская деятельность поэта создала феномен, который как камертон гармонии отзывается во всех преемственных с ним явлениях и поддерживает органическую жизнь мифа национальной культуры. Это особенно касается теории журналистики. В той области знания довольно долго вообще отсутствовала методология, способная раскрыть эволюцию представлений Пушкина о журнальной полемике. Соответственно не учитывалось, что карамзинско-пушкинская модель взаимодействия между книжным / некнижными составляющими культуры имела аналог не в европейском нововременном, а в православном Средневековом книжном опыте. В этом смысле под моделью следует понимать алгоритм коммуникативно-речевой практики, организующий эпическое понимание жизни и служащий проводником такого понимания. «Европейская» модель оформилась в русле атомизированного сознания и стала его проводником – распространителем индивидуализма. Из-за того, что для большинства полемистов Нового времени колебания нижней (подвижной) части «маятника споров» были существеннее, чем неподвижная верхняя его точка (точка прикрепления), в книжном обиходе не приживалась привычка эпически корректировать речемыслительный процесс. Ее вытесняла привычка к морализаторству и истолкованиям, «направляющим» читательское понимание в то или иное идейное русло. «Журнал русский», по Пушкину, не исходил из такой привычки, а поддерживал право читателя судить об окружающем, исходя из эпического понимания мира. Подоснова эпоса – матрица архаического родового мифа, в незапамятные времена стихийно совпавшая с жизнью органически развитого языка (Древо Речи = Древо Жизни) – позволяет сделать литературный язык, то есть язык общения образованных людей, не руководящим началом, а частью такого общенародного, не индивидуализированного мифотворчества. В силу этого обстоятельства литературный язык кармзинско-пушкинской эпохи смог стать проводником и спутником «русского» типа образованности, который, в силу опоры на развитое чутье, не порывает с архаическим мифом и просвещенностью православно-христианской. Гармоничный литературный язык под пером его классических мастеров остался верен принципам тысячелетней передачи мудрости. Гармония упрочивает неиндивидуалистическую традицию: в сфере органично развитого культурно-языкового опыта господствует то, что больше любого конкретного носителя языка. Естественная магия живого этнического языка выводит на первый план эпическое начало. Можно назвать его «скрытым историзмом». В пушкинскую эпоху такой тип историзма, перенятый от средневековых летописцев, позволил дать реалистический синтез идей классицизма, сентиментализма, романтизма. Как уже сказано, поэт следовал за Карамзиным-историком. Молодые сторонники «аристократического направления» – старшие славянофилы – были учениками Пушкина и Жуковского. За выходцами из кружка любомудров, в свою очередь, последовали наиболее яркие представители «русской школы» в искусстве и гуманитарном знании. И когда за несколько поколений показали себя истинные возможности матрицы органичного развития, все названные ветви выдающегося культурно-языкового феномена стали называть золотым веком русской словесности. У всякого феномена, по Гёте, есть прафеномен – зачаток, «почка», из которой впоследствии разовьется цветущий организм. Прафеноменом золотого века отечественной словесности был «Арзамас»: его участники уловили исток и направление, в котором следует вести пересмотр идей классицизма и романтизма. Воспитанник «Арзамасского братства безвестных людей», Пушкин в зрелые годы применил на практике урок, взятый у тех, кто, вопреки немалой разнице в летах, впоследствии оказались его самыми близкими друзьями. Прологом нашего обзора этапов, пройденных Пушкиным-журналистом, будет рассказ о том, как складывалось осознание полемических задач периодики в кружке «Арзамас». Обратимся к протоколам этого дружеского литературного общества. «Арзамасский» подход к вопросу о полемиках Позицию участников «Арзамаса» справедливо называть сентименталистской, однако их взгляды на задачи журналов не совпадали со взглядами западноевропейских классиков сентиментализма. Знатоки русской и украинской культуры первой трети XIX века (Чижевский и др.) отмечают, что арзамасский подход к «истинному вкусу и сердечному воображению» был близок к «философии сердца» Г. С. Сковороды. Справедливость такого замечания можно подтвердить цитатой из знаменитого стихотворения В. А. Жуковского: Но льзя ли в мертвое живое передать? Кто смог Создание в словах пересоздать? Невыразимое подвластно ль выраженью? В стихотворении «Невыразимое» говорится об апофатической передаче Божественного смысла. Суть общности человеческого с Божественным заключена не в материализованных штрихах («Едва-едва одну ее черту / С усилием схватить удастся выраженью»), а в том, чем незримо дышат проявления гармонии. Карамзинисты настаивали на том, что просвещенность должна иметь прямое выражение как гармония слога и тонкое чутье к органично развитой живой речи. Такое требование они заложили в основу классически совершенного русского литературного языка. И сформулировали постулат: «Писать, как говорят, и говорить, как пишут». Арзамасцы были вполне согласны с А. С. Шишковым в вопросе о непреходящей ценности церковнославянского книжного наследия. Они чуждались лишь «духа шишковизма» – мертвой риторики, заполонившей «Беседу любителей русского слова», как и все другие ученые заседания членов Академии Российской и Императорской Публичной Библиотеки. Протоколы «Арзамаса» показывают: к 18-му заседанию этого общества у его участников вполне сформировалась уверенность в необходимости издавать свой журнал. Кассандра (Д. Н. Блудов) записал «сонную речь» Эоловой Арфы (А. И. Тургенева) и зафиксировал предложения, поступившие от новых членов. Рейн (М. Ф. Орлов) и Варвик (Н. И. Тургенев) особенно настаивали на том, что надо иметь свою печатную платформу, поскольку дальнейшее участие в «Вестнике Европы» и иных литературных изданиях нецелесообразно. Оно не позволяет быть в стороне от зашедших в тупик прений о ложноклассической догме и начать формирование принципиально иного подхода к задачам литературы. Вплоть до 20-го заседания обсуждалось, как появление собственного журнала изменит ситуацию внутри общества. В итоге было решено, что перед «Арзамасом» открывается новое будущее. Сотрудничество перерастет в «образ занятий, общий для всех, но разновидный, как вкусы, труды, таланты каждого»[4]. Что имел в виду Александр Тургенев, провозглашая девизом «Арзамаса и журнала его» единство и разнообразие? «Все арзамасцы горят любовию к добру и к изящному» (основа единства) и стремяться к разнообразию «в предметах и красках». Оратор призывал «Арзамас» служить цели обширной и возвышенной: «Да будет он грозою гордого невежества, благодетелем скромного незнания; да будет посредником между Европой и Россией, то повествуя о новых успехах гражданственности, о творениях и открытиях искусства и ума, то представляя в верных, ясных картинах состояние нашей славной отчизны в отношениях физическом и нравственном, то очищая, определяя вкус и язык советом, рассмотрением, примером. Мужайтесь, сыны Арзамаса! Докажите злоречивому свету, что не все журналисты поденщики, что можно трудиться для пользы и чести, а не для корысти…» [5] . Асмодей (П. А. Вяземский) подшил к «Протоколам» свою статью с пояснениями: «Какое средство имеем достижению благородной мечты?». Главным средством он считал влияние на публику. «Как похитить это влияние? Изданием журнала. Всякая другая дорога была бы отдаленнее. Временные сочинения скоро захватывают вниманием и имеют более число читателей. Сначала подстрекают они одно любопытство; сначала от праздности слушают журналиста; со временем его слушаются. Все орудия в его руках, он учит, забавляет, проповедует, смеется и смешит, укоряет и приговором своим оправдывает и казнит»5. Эта рукопись, как и другая («Мой сон о русском журнале»), является программной декларацией и указанием на мотивы, заставившие «Арзамас» активизировать свое участие в публичных полемиках. Вяземский дал преамбулу о том, что польза журналов очевидна, но «журналов у нас большой недостаток. Во всех других просвещенных землях их гораздо более». В историческом экскурсе по поводу отечественных периодических изданий он особо выделил двух журналистов – Н. И. Новикова и Н. М. Карамзина. Остальных оценил иронично: они «предприняли издание журналов, не имея никакой твердой цели, разве кроме той, чтобы наложить на читателей крест терпения». Новикова Вяземский назвал «бичом предрассудков, бичом немного жестким и отзывающимся грубостью тогдашнего времени». Об успехах Карамзина заметил, что «Московский журнал» разрушил «готические башни обветшалой литературы и на ее развалинах положил начало» новому европейскому типу изданий, ожидающему для окончательного усовершенствования «искусных трудолюбивых рук». Предлагая выпускать журнал «в неделю по одному разу», Вяземский снабдил соображения о частоте номеров такой оговоркой: «Дело идет не о перепалке: надобно со всех батарей дуть изо всех снарядов. Наша публика забывчивая и сонная: проспавши целый месяц, едва услышит она нас в просонье». Выручку от журнала предполагалось «обратить на благотворение обиженных детей Аполлона»: «печатать на своем иждивении хорошие переводы или хорошие сочинения и таким образом вырвать из когтей жадных книгопродавцев бедные жертвы, продающие и унижающие свои дарования» [6]. Для внутренней структуры номеров предусматривалось «три разряда» (раздела): Нравы, Словесность и Политика. Боле подробно сказано следующее. В разделе Нравы надо «объявить войну непримиримую предрассудкам, порокам и нелепостям» (что, по мнению Вяземского, «есть уже действительная дань, приносимая добру»). В разделе Словесность – «вести … войну с теми же врагами, стреляющими в нас, в здравый рассудок и вкус из окон Беседы и Академии: но вместе с тем отучая публику от дурных примеров». «Соединить в руке силу разрушающую и созидательную» Вяземский считает возможным только тогда, когда произведения художественные дополнены критикой, публицистикой. Он требует «выезжать не на одном Пегасе, в стихах позволять себе переводы, в прозе никак. Иметь во всякой книжке статью Критики новейших или старых писателей. Сюда принадлежит и статья о художествах отечества: отчет всех новых произведений, изобретений и проч. Эта статья не обидит нас бумагой. Если Провидение умилостивится над нами и услышит моление здравого смысла, то посвятим несколько страниц и театру: не налагать на себя обязанность вести дневник спектаклей, но говорить о новых пьесах и о успехах хороших актеров». О том, каким должен быть раздел Политика, сказано: «Из известных журналов французской Меркурий более всех может служить нам примером». «В политике довольствовать простодушным изложением полезных мер, принятых чуждыми правительствами для достижения великой цели: силы и благоденствия народов… и таким образом сделать в Китайской стене, отделяющей нас от Европы, не пролом, открытый наглости всех мятежных стихий, но по крайней мере отверстие, через которое мог бы проникнуть луч солнца, сияющего на горизонте просвещения света и озарить мрак зимней ночи, обложивший нашу вселенную»[7]. Кроме «Арзамасских протоколов» сведения о замысле реформ, который вынашивали участники дружеского литературного общества, есть в их мемуарном и эпистолярном наследии. Нам приходилось сравнивать проекты организации круга просвещенных изданий в России, родившиеся у арзамасцев и у любомудров [8]. В рамках настоящей статьи мы сделаем акцент на том, как относился к этим проектам Пушкин, и что постепенно менялось в его оценке задач печатной полемики. Три примера, демонстрирующие постепенное восхождение Пушкина к зрело уравновешенному эпическому взгляду на данный предмет, будут рассмотрены в трех дальнейших разделах. Этап первый: учеба в «Арзамасе» Сожаления о невозможности присутствовать на заседаниях «Арзамаса» в лицейской корреспонденции юного стихотворца приправлены крупицами юмора. В самом раннем из дошедших до наших дней писем Пушкина (27 марта 1816 г. Вяземскому из Царского Села) говорится: «Молодого человека держат взаперти», «не позволяют ему участвовать даже и в невинном удовольствии погребать покойную Академию и Беседу губителей российского слова» (IX, 10). Слово «губители», в шутку употребленное вместо «любители», косвенно подтверждает наше предположение о том, что «погребать покойную Академию и Беседу» означало писать и читать истинно живые произведения слова. Проект «Revue des Bévues» («Обозрения промахов»), изложенный в письме из Кишинева к С.Л. Пушкину (1–10 января 1823 г.), тоже более шутка, чем серьезный замысел. Александр Сергеевич спрашивает брата: «Душа моя, как перевести по-русски bévues? – должно бы издавать у нас журнал “Revue des Bévues”. Мы поместили бы там выписки из критик Воейкова, полуденную денницу Рылеева, его же герб российский на вратах византийских (во время Олега гербов русского не было, а двуглавый орел есть герб византийский и значит разделение Империи на Западную и Восточную – у нас же он ничего не значит). Поверишь ли, мой милый, что нельзя прочесть ни одной статьи ваших журналов, чтоб не найти с десяток этих bévues, поговори об этом с нашими…» (IX, 54). Но в основе претензий к названным журналистам лежат вполне серьезные мысли. Будучи в ссылке, Пушкин основательно интересовался полемикой печатных изданий, старался регулярно их получать. Чуть ли не в каждом письме к родственникам и друзьям – просьбы о присылке свежих номеров соседствуют с отнюдь не фрагментарными замечаниями о журнальном процессе. Это вдумчивый, глубокий анализ. «Когда-то мы возьмемся за журнал! Мочи нет хочется», – торопил Александр Сергеевич друзей приняться, наконец, за собственное издание. Ему претила мысль о том, чтобы печатный орган зависел от меценатов вроде одесского губернатора графа Воронцов: «Нынешняя наша словесность есть и должна быть благородно-независима. Мы одни должны взяться за дело и соединиться». Пушкин трезво оценивал соотношение собственно-творческого вклада («материалы есть, материалисты есть») с техническим трудом: не упускал из виду такие слагаемые успеха, как настойчивость, кропотливость, усидчивость («где тот свинцовый зад, который будет толкать все это?»): «Но беда! Мы все лентяй на лентяе – материалы есть, материалисты есть, но oú est le cul de plomb qui poussera ça? Где найдем своего составителя, так сказать, своего Каченовского?» (IX, 95). В ближайшей перспективе преобразований Пушкин рассчитывал на две возможности: во-первых, избежать кулачных и палочных боев, во-вторых, поставить заслон безнаказанному шарлатанству и обману публики. Поэт был против дурной привычки вести себя на арене журналистики, как на затоптанном грязью полу дешевого балагана. Договоренность на этот счет между Пушкиным и Вяземским определилась в 1821 г. Судя по их переписке, Пушкин первый отчеркнул границу, за которую просвещенному человеку переходить не должно. К четкому, строму определению границ дозволенного / непозволительного его подтолкнула одиозная позиция Михаила Трофимовича Каченовского. Участники дружеского литературного общества «Арзамас» и ранее чувствовали нежелательность прений с такими «литературными староверами». К 1818 году они перестали печататься в «Вестнике Европы». Полемическая тактика вот-вот должна была перерасти в стратегию: готовящееся издание собственного журнала и дало возможность игнорировать «журнал совсем не европейский, в котором чахнет старый журналист». Для разрыва с «Вестником Европы» были весомые причины. «Клеветник без дарованья» не принимал ничего оригинального и нового, решительно не мог смириться ни с чем сколько-нибудь талантливым и живым. Каченовский бранил «Историю государства Российского» с не меньшим упорством, чем Зоил – Гомера. С 1815 года он наотрез отказывался печатать стихи Пушкина (молодой поэт, в конце концов, не стал ему ничего посылать). «Вестник Европы» поместил на своих страницах рецензию А.Г. Глаголева на поэму «Руслан и Людмила». Поначалу эту крайне неприязненную к новым веяниям статью тоже приписали «Хаврониосу» Каченовскому. Затеваемое «Арзамасом» издание планировалось не затем, чтобы бряцать оружием так же, как Каченовский, а чтобы изменить качество полемик: наполнить собеседования о литературе не взаимными упреками, а живой струей мысли и чувств. Это заметно по тому, какая главная проблема обсуждалась в переписке Пушкина и Вяземского 1821 года. В одном из сатирических посланий Петр Андреевич писал: «пасквилей томительная скука» вот-вот окончательно скует – «заморозит» отечественную словесность «Перед судом ума сколь, Каченовский! жалок…» – прочла публика в «Сыне отечества» (1821, ч. 67). Издатель «Вестника Европы» перепечатал это «Послание к М. Т. Каченовскому» и, вместо взвешенного обсуждения высказанных в свой адрес замечаний, дал ответ – «Послание к Птелинскому-Ульминскому», где осыпал Вяземского ругательствами и упреками, полными бессильной злобы. О такой взаимной пикировке можно было сказать: «Мы бранивались с ним как торговки на вшивом рынке» (так впоследствии Пушкин сказал о Каченовском своей жене Наталье Николаевне). Обмен «Посланиями» возымел отрицательный, а не положительный эффект. Но отрицательный опыт не научает лишь глупца. «Оратор Лужников, никем не замечаем, / Мне мало досаждал своим безвредным лаем» – отпарировал А. С. Пушкин («Чаадаеву», 1821) в благодарность за «услуги», которые оказывает «Вестник Европы» ему и всем иным ярким талантам русской литературы. Вяземскому же по поводу данного эпизода полемики написал: «…Мнения “Вестника Европы” не можно почитать за мнения» (IX, 44). Посоветовал другу: будь разборчивей при выборе противников в прениях! Не допускай пустого препирательства – с кем бы то ни было! Передавая Вяземскому через Попандопуло и Липранди свои новые стихи, Александр Сергеевич (письмо, датированное 2 января 1822 г.) еще более подробно пояснил свою позицию: «Благодарю тебя за все твои сатирические, пророческие и вдохновенные творения, они прелестны – благодарю за все вообще – бранюсь с тобою за одно послание к Каченовскому; как мог ты сойти в арену вместе с этим хилым кулачным бойцом – ты сбил его с ног, но он облил твой венок кровью, желчью и сивухой… Как с ним связываться – довольно было с него легкого хлыста, а не сатирической твоей палицы. Ежели я его задел в послании к Ч<едаеву>, – то это не из ненависти к нему, но чтобы поставить с ним на одном ряду Американца Толстого, которого презирать мудренее». В этом письме с грустью подмечено: «В долгой разлуке нашей одни дурацкие журналы изредка сближали нас друг с другом» (IX, 34). Как видим, при мысли о ситуации, в которой духовно близкие и нужные друг другу люди раскиданы на дальние расстояния, перед глазами Пушкина вставала довольно грустная картина: авторы мастерски написанных эпиграмм вынуждены выступать не где-либо, а на арене «дурацких журналов»! Как странно выглядит увенчанный лаврами афинянин-победитель олимпийских игр в пьяной толчее кулачных бойцов масленичного балагана! Горькое замечание «как мог ты сойти в арену» (слово «арена» в письме подчеркнуто) оказалось столь же мало уместным в разговоре о грязной драке, как и слово «Олимпиец». Поэт прямо сказал Вяземскому (тоже поэту), что «Американцу» (прозвище Ф.И. Толстого) все-таки, как и Петру Чаадаеву, внятна иерархия «рыцарских» / «нерыцарственных» слов и поступков (чутье к нравственной оценке достойного и недостойного человек носит в себе как совесть). Этим они принципиально не похожи на М.Т. Каченовского: Клеветник без дарованья, Палок ищет он чутьем, И дневного пропитанья Ежемесячным враньем. Следующую серию эпиграмм на войну «Вестника Европы» против современной литературы Пушкин дал в «Московском телеграфе» после резкого обострения отношений романтиков с псевдоклассиками, вызванного фельетонами Никодима Надоумко (Н. И. Надеждина). Три сатирических стихотворения 1829 г. («Журналами обиженный жестоко», «Там, где древний Кочерговский», «Как сатирой безымянной») стали последним выступлением Пушкина на страницах журнала братьев Полевых. К слову сказать – выступлением, характеризовавшим приемы полемики не только в «Вестнике Европы», но и в самом «Телеграфе». Так же к слову заметим, что аналогия «журнальные полемики» – «арена цирка» (в античности известного как цирк гладиаторов, но в вульгарных своих формах нисходящего до драк и борцовских схваток на усыпанном опилками полу балагана) и далее была активно задействована в фоне русских представлений о просвещенных реформах. Это, например, заметно по памфлету Б. Н. Алмазова «Сон после представления одной комедии» (Москвитянин, 1851, № 9–10), тоже довольно остро высмеивавшему полемический задор русских «журнальных бойцов». Именно в таком смысле обыграно выражение «арена журналистики» в первой части текста, написанного Алмазовым. Выводы, сделанные Пушкиным из полемики между Каченовским и участниками «Арзамаса», побудили поэта работать над усилением личностной ответственности (совести) журналиста – ответственности за нравственную сторону споров, а не за ту или иную систему эстетических идей. Так, в раздумьях о допустимом тоне публичного обсуждения литературных и жизненных проблем начал поэт поиски модели, которая способствует «очищению языка» и одновременно – отказу от низменных «нерыцарских» приемов, демонстрирующих мелочность и чрезмерные амбиции журналиста. Этап второй: взаимодействие с русскими романтиками Как Пушкин воспринял идейно-теоретическую позицию молодого поколения московских журнальных литераторов-любомудров, показывает его переписка 1824–1825 годов. Напомним, что две первые большие статьи о русской и зарубежной журналистике: «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И.А. Крылова» и «О г-же де Сталь и о г. М-ве» помещены в журнале, который с 1825 года под патронажем князя Вяземского стал издавать Николай Алексеевич Полевой. Довольно быстро обнаружив слабость позиции «Телеграфа», поэт резко сократил свое участие в нем и осенью 1826 года благословил новое издание романтиков – «Московский вестник». Он всячески склонял любомудров к тому, чтобы они учились передавать идеи не в метафизических статьях (см. пушкинское понимание слова «метафизический» в 10-м номере «Литературной газеты», в письме к Дельвигу 2 марта 1827 г.), а в повестях. Пушкин считал теоретические выкладки не панацеей, а служебной, вспомогательной частью реформаторского процесса; однако достаточно внимательно, вдумчиво читал философские суждения о мифотворчестве и языке народов, о том, что делает возможным «вхождение поэзии в действительность». До 1828 года поэту казалось, что любомудры не высоко ценят природные достоинства нерефлектирующего ума («Архивны юноши толпою / На Таню чопорно глядят / И про нее между собою / Неблагосклонно говорят»). Он говорил: «…За одну статью Вяземского в «Телеграфе» отдам три дельные статьи “Московского вестника”» (X, 183). В его стихотворном романе «Евгений Онегин» есть юмористический ход, представляющий журнальную публицистику скучной теткой, а Татьяну – доброй племянницей (одной из племени молодых читателей). Пушкин как бы намекнул новым московским критикам: не будьте равнодушны к такой читательнице! Найдите с ней общий язык, и тогда к ней станут внимательными другие завсегдатаи журнального света: «У скучной тетки Таню встретя, / К ней как-то Вяземский подсел / И душу ей занять успел, / И, близ нее его заметя, / Об ней, поправя свой парик, / Осведомляется старик» (IV, 137). Видя, что у любомудров появились лидеры, пишущие очень дельно (сначала Дмитрий Владимирович Веневитинов, потом Иван Васильевич Киреевский), Пушкин (рецензия на «Денницу») в высшей мере сочувственно принял все высказывания последнего, за исключением одного – о том, что немецкая философия придаст «новое изящество» русскому слогу. Кто окажется прав: Иван Киреевский, ожидавший от русских журналов обновления, или Николай Полевой, скептически заявлявший, что никаких перемен не будет, тогда решалось не на словах, а на деле. «От жизни остаются на земле гроб и дела; от журналов пыль и книжки». Пушкин, несомненно, заметил эти слова Н. А. Полевого в статье «Новости и перемены в журналистике на 1929 год». Полевой заявил, что изменить «жребий, тяготеющий над журналами» нельзя: никто не «переселит старую душу» в новую форму. «Горестный наблюдатель, печально рассматривая книжки навеки умолкнувших журналов… ждет новых сподвижников и с удивлением видит, как слова Мирабо сбываются над русскими журналами… Может быть, подслушивая журнальные счеты, испытательный демон любопытства открыл бы некоторые тайны, может быть… Мы, скромные летописатели журналистики, ничего не предполагаем, а сообщаем… факты новых событий. Никто не поручится и за то, что переселение старой души в новую форму пособит тяжкому жребию, тяготеющему над иными журналами: все это решит время. Мы живем только в прошедшем; будущее неизвестно, настоящее – призрак: оно не существует; за одно мгновение оно было будущим, через одно мгновение делается прошедшим» [9]. Так выражена позиция вполне типичная, характерная для вульгарно-романтической журналистики (тогда представленной «Московским телеграфом», «Северной пчелой», «Сыном отечества» и рядом других изданий). Не все деятели русской периодики 1820-х годов считали невозможным реалистически выверить отношения между словом и делом на журнальной арене. В 1826 г. Дмитрий Веневитинов посвятил выверке статью (увидевшую свет после смерти автора под заглавием «Несколько мыслей в план журнала»). Он считал необходимым иметь периодическое издание для специальной публикации теоретических трудов (системное обоснование просвещенных реформ предполагалось давать в первой части нового издания, а во второй части помещать стихи и прозу). Пушкин оценил и на деле поддержал поиск форм книжно-журнального общения, при которых и настоящее не призрак, и будущее не тонет в тумане неизвестности. Этап третий, собственно пушкинский В отличие от Веневитинова, Пушкин, не давая иного, чем дали любомудры, теоретического обоснования просвещенной модели печати, реализовал эту модель: на деле выверил динамику синхронной / диахронической гармонии органично развитого культурно-языкового потока и выявил, что устойчивая жизненно-нравственная традиция народа – в природе вещей. (См. эпиграф IV главы «Евгения Онегина», в которой происходит первое объяснение между Татьяной и Онегиным.) Без такой модели на театре журналистики все становится, как на театре военных действий. Пушкин побывал на Кавказе, участвовал в военном взятии крепости. Арзрум не поколебал того, чему научил поэта «Арзамас». У него есть строки, с полным правом применимые к журналистике, когда в ней главенствует погоня за бранной славой: «Но боюсь, среди сражений / Ты утратишь навсегда / Плавность робкую движений / Прелесть неги и стыда» (III, 222). Ко времени написания этих строк от «Арзамасского братства безвестных людей» и от «Общества любомудрия» остались лишь воспоминания. Но полученные уроки дружества и сердечности помогли соединить постулат любомудров о «вхождении поэзии в действительность» с сентименталистской «философией сердца». Отношение к прекрасному как благому «сердцу мира» в персональном мифе Пушкина не является метафорическим. И потому прямо, непосредственно передает пульс эпического жизнеощущения литературному языку. Универсум книжных / некнижных отзвуков «сердечного ритма» жизни народа – все частности соответствующей модели – Пушкин экспериментально проверил в Болдине, наедине самим с собой (точнее – с проблемами семейных утрат и обретений, с холерой, которая «вот-вот забежит и перекусает всех», и с «чумой книгопечатания», которая губительна для будущего культуры). Трагические обстоятельства были, заметим, не бутафорскими, а реальными. Вокруг Болдина и в Москве бушевала смертельная эпидемия. Нападки ревнивых соперников «Литературной газеты» грозили не меньшей бедой. «Зачумленные» нездоровым задором страницы множились в количестве, гораздо превосходившем листаж изданий пушкинского круга. В «разъяренном океане, / Средь бурных волн и мрачной тьмы» отступать было некуда. С холерой сжиться нельзя: приходится воевать до последнего. Трагическая цена каждого дня в Болдинском уединении сделала сражение Пушкина за истинный романтизм (так он называл эпический реализм) более драматичным, чем это виделось во время путешествий по местам Кавказских сражений. «Приехал я в деревню, отдыхаю. Около меня колера Морбус. Знаешь ли, что это за зверь? – того и гляди, что забежит он и в Болдино, да всех нас перекусает – того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь, а ты и пиши мою биографию, – сообщал он 9 сентября Петру Александровичу Плетневу. – Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова? приезжаю к нему, нахожу его в забытьи, очнувшись, он узнал меня, погоревал, потом, помолчав: как скучны статьи Катенина! и более ни слова. Каково? вот что значит умереть честным воином на щите» (X, 240.– Выделено Пушкиным.– Е.Т.). Записанные Пушкиным предсмертные слова Василия Львовича подчеркнули: так умирает истинный арзамасец! Почему даже перед лицом смерти у Александра Сергеевича не возникало чувство безысходности? Потому, что как выход он сотворил героическую арену – достойный ответ любому фальшиво обставленному бутафорскому театру. В творческой лаборатории самых напряженных месяцев своей жизни Пушкин сделал книжно-журнальную действительность достоянием амфитеатра. Тому, как это складывалось, мы посвятим отдельную статью. Здесь только упомянем о том, что если актер, хор и амфитеатр думают в унисон, – то не риторически, а реально воссоединяются многие вещи, которые актер создать не может. (Продуктивный синтез слова и дела достигается в силу языковой и жизненной общности людей.) Уже в романе «Евгений Онегин», в первых своих больших статьях – в защиту Ивана Андреевича Крылова и Жермены де Сталь – поэт умел достичь объективного синтеза голосов многих «оппонентов» (ими были пишущие соотечественники и зарубежные авторы). При подготовке газеты «Дневник» статью о том, «что есть журнал европейский? Что есть журнал русский?» (VII, 381), мог написать не Пушкин, а Вяземский. Этот вопрос был всесторонне обдуман Петром Андреевичем (мы упоминали о его более ранних рукописях по данной проблеме). Через десятилетие после смерти гениального поэта Вяземский подчеркнул: «Как ни были разнообразны между собою дарования обоих, но Пушкин едва ли не более всех других писателей наших родственно примыкает к Карамзину и является прямым и законным наследником его. Как тот, так и другой были наиболее влиятельными и господствующими писателями своих эпох. В них сосредоточивались литературная сила и власть. А что ни говори, и в республике письмен (république des lettres) нужна глава, нужен президент. У многих нянек дитя без глазу, здесь, пожалуй, без языка. Избранный писатель, увлекая деятельностью и производительностью своею, вместе с тем нечувствительно и неосязательно налагает пример свой на других» [10]. Вяземский обратил внимание на то, что участие Пушкина в судьбах отечественной журналистики придавало оптимальный характер ходу литературного процесса. При Пушкине был «общий богатый итог», которого русская печать, к сожалению, лишилась в следующем десятилетии. В 1840-е гг. западники и славянофилы при пикировке с противниками не избежали «самозванства». Какой вред это наносит, Вяземский объяснил на примере вмешательства идеологии в историографию. Приведем это очень удачное, на наш взгляд, разъяснение: «Ныне пользуются событиями, чтобы изнасильничать их: так поступают особенно французские новейшие историки. Эта школа закладывается и у нас... Иные хотят, чтобы чрез всю историю протянута была одна мысль, слышен был один лозунг, на который откликались все события. И точно есть историки, которые сбиваются на водевильных певцов. Все клонится и натягивается на один известный припев. Они начинают с того, что приберут окончательный стих, а там уже направляют мысли и выражения к заданному себе напеву» [11]. Как видим, формулировка не научная, но исчерпывающе полная. Мы говорили, что Пушкин ставил поэтическое слово выше любых умствований. Теперь добавим мнение о научном труде, включенное Александром Сергеевичем в статью «Словарь о святых…» (1836). «В наше время главный недостаток, отзывающийся почти во всех ученых произведениях, ест отсутствие труда. Редко случается критике указывать на плоды долгих изучений и терпеливых разысканий. Что же из этого происходит? Наши так называемые ученые принуждены заменять существенные достоинства изворотами более или менее удачными: порицанием предшественников, новизною взглядов, приноровлением модных понятий к старым, давно известным предметам и пр. Таковые средства (которые, в некотором смысле, можно назвать шарлатанством) не подвигают науки ни на шаг, поселяют жалкий дух сомнения и отрицания в умах незрелых и слабых и печалят людей истинно ученых и здравомыслящих» (VII, 324.– Выделено Пушкиным.– Е.Т.). Из отрывка видно: Пушкин не делает различия между скороспелыми сочинениями, где бы они ни печатались, – в книгах или на страницах периодики. Возвращаясь к оценке журнальных полемик, данной Вяземским, надо выделить его мысль, итожащую сопоставление пушкинского / послепушкинского десятилетий: «Разумеется, есть и теперь дарования блестящие, добросовестные, но нигде не выглядывает хотя бы литературный Пожарский, который был бы, так сказать, предтечею и поборником водворения законной власти. Силы раздробленные, второстепенные не могут заменить силу полную и сосредоточенную. Нет направления, нет стройного законного развития. Направление к расстройству и беспорядку мы не можем назвать направлением: это разве уклонение. Владычество противузаконное не есть владычество, а насилие. Куда ни посмотри, все более или менее значительные дроби. Нигде нет самостоятельных числительных сил, клонящихся к одному общему богатому итогу»[12]. Опосредованной идеологией переработка языкового опыта и борьба индивидуализмов постепенно превращали русскую периодику в аналог журналистики европейской. Но амфитеатр, выросший и воспитанный на чтении Пушкина, был способен отличить «лелеющую душу гуманность» (слова В.Г. Белинского о пафосе пушкинских произведений) от «более или менее удачных изворотов» в порицании предшественников. (Мы цитировали мнение поэта о таких приемах и о «приноровлении модных понятий к старым, давно известным предметам»). Из амфитеатра на журнальную сцену вышла когорта писателей, которые продолжили расширяющееся становление пушкинского начала в мифе русской культуры. Те, кто поддержал эпическую переработку книжного / некнижного культурного опыта, поднялись над толпой заурядных рекрутов «гоголевского направления». Эпическая переработка не стирает живые голоса. Тут, опять же, бесценен пушкинский пример. В текстах Пушкина друг-читатель, соперник-журналист и все прочие оппоненты-собеседники имеют реальные прототипы и точную адресацию. Прототип может быть не один, адресат тоже, но это живые люди и они рельефно выступают из текста. Обобщая круг известных публике суждений, Пушкин воссоздает стиль мышления их носителей. Понявший это В.Я. Брюсов назвал Пушкина великим мастером экзегезы: «Другие – читают, перечитывают, обдумывают; Пушкин – творил то же самое, воссоздавал вторично, и это был его способ усваивать»[13]. Правильно сказано: творил. Все, что вызвало интерес Пушкина-читателя, не утрачивало свой голос в составе речи Пушкина-писателя. «Прежний» смысл не стирался, но через любую новую грань светилась устойчивая сердцевина истины. Александр Сергеевич был универсальным журналистом не в том значении, на котором настаивает в довольно известной ныне книге американец Дэвид Рендал, а в том, что вытекает из смысла категории «индивидуальная универсалия» у Мигеля де Унамуно. Организуя собеседования, поэт исчерпывающе полно уточнял индивидуальное позиционирование участников диалога и их отношение к центру (ядру, стержню) народной языковой картины мира. Поскольку результат органичного развития един, карамзинско-пушкинская модель просвещенных преобразований ясно и целиком, а не частично и гадательно видна с любого расстояния лет. От пушкинской эпохи нас отделяет около двухсот лет, но центр равновесия остался, где был и будет всегда, и алгоритм гармоничного сближения с этим центром неизменен. Этот алгоритм освобождает живое от омертвелого, мудрое – от глупого, прочное – от ветхого. Созидательный диалог понявших друг друга людей оказывается свободен, открыт для любого числа собеседников. Сингармонизм (этим словом мы называем отношения многогранного равновесия) встраивает в растущее целое любые причастные гармонии феномены. Дружественный обмен мыслями и действиями может обрастать дополнениями, как растет кристаллик соли, помещенный в насыщенный раствор. Начало универсальному синтезу возможностей живой речи положил писавшийся с 1823 года роман «Евгений Онегин». Структуру этого романного целого тоже организует процедура эпического сравнения – путь, высвобождающий речь из плена неживых, не органичных мифу способов оформления мысли. В 1825 году вышла в свет его первая глава. Последующие главы тоже выпускались в свет «тетрадями» – наподобие периодического издания (Пушкин ориентировался на байроновский роман в стихах, писавшийся так же – частями: «песнями»). Придумав превратить Онегина и Ленского из друзей в дуэлянтов, Александр Сергеевич несколько опасался, что творец «Дон Жуана» его опередит: Байрону тоже мог прийти в голову аналогичный поворот сюжета. «Пушкин с лихорадочным смущением ждал появления новых песней, чтобы искать в них оправдание или опровержение страха своего. Он говорил, что после Байрона никак не осмелится вывести в бой противников. Наконец, убедившись, что в “Дон Жуане” поединка нет, он зарядил два пистолета и вручил их сегодня двум врагам, вчера еще двум приятелям» [14]. Засилье искусственной речи Пушкин называл «впадением литературы в ничтожество», замедляющим «ход словесности» народов. Он понимал, что европейский тип просвещенности, сформированный выработкой и пропагандой различных идей, не столь уж эффективен. Борьба, которую ведут между собой идеологи буржуазного эгоцентризма, заканчивается крахом просвещенных начинаний. Поэт был разочарован ходом дел во Франции 1830-х гг.: «В ней наука и поэзия – не цели, а средства. Народ (Der Herr Omnis) властвует со всей отвратительной властию демокрации. В нем все признаки невежества – презрение к чужому, une morque pétulante et transhante ets.» (VII, 273). В черновике статьи «Путешествие из Москвы в Петербург» (1833–1834) он писал еще более резко: «Во Франции ее блестящая литература века Людовика XIV была в передней… Ныне во Франции нравы уже не те; но сословие писателей потому только не ползает перед министрами, что публика в состоянии дать больше денег. Зато как бесстыдно ползают они перед господствующими модами! Какой ныне талант во Франции не запачкал себя грязью и кровью в угоду толпы, требующей грязи и крови?» (VII, 441–442). И непосредственно о журналах: «19-й век, в сравнении с 18-м, в грязи (я разумею во Франции)» в сентябрьском 1832 г. письме М.П. Погодину. Пушкин признался, что ему трудно молчать – хочется публично, в печати сказать, «что их журналы невежды; что их критики почти не лучше наших Телескопских и <Теле>графских» (X, 323). Поэт не допускал столь резких, несбалансированных суждений в статьях, которые предназначал для публикации. Достаточно сравнить эти замечания из писем с тем, как та же проблематика дана в «Современнике» при оценке деятельности Французской Академии. Падение кумиров французской публики не перечеркнуло пушкинскую уверенность в том, что в русской печати победит согласие хора. Поэт знавал истинную радость журналистского сотворчества, особенно – на вершинном этапе реформаторской деятельности (мы помним, что в одном из январских номеров «Литературной газеты» он дал рецензию на альманах Максимовича «Денница», где поддерживаются концептуально значимые моменты панорамы журнального процесса, нарисованной Иваном Киреевским). Критик-любомудр первым нашел способ, объединяющий анализ разнородных полемических позиций. Он обобщил их, сгруппировал вокруг тезиса о том, что пробным камнем для русской периодики 1828–1829 гг. стал посмертно изданный последний том «Истории государства Российского». Всем изданиям тогда пришлось выразить свою оценку труда и личности ее автора. Полемика ясно показала: кто из журналистов служит истории Отчества, а кто – своей амбиции, жажде заявить о себе. Николая Михайловича уже не было в живых, но его участие в судьбах российской словесности (продолжавшее формировать у публики истинно глубокое сочувствие общенациональным созидательным процессам) оставалось действенным: не позволяло перепутать ложь с истинно гражданскими чувствами. Заданное Карамзиным отношение к языку, к родной истории сулило дружный аккорд неиндивидуалистических начал. «Выведенные на чистую воду» дельцы «торговой журналистики» засуетились в предчувствии краха… В этом был момент истины. Буквально на глазах, ни от кого не скрыто, эклектика была вытеснена на периферию книжно-журнальной деятельности, отступила. Жизнь национальной культуры, совпав со стержнем организованного печатью информационного процесса – развитием естественного языка – двинулась вперед, пошла вширь, расти как органическое целое. Полоса заката стала убывать, как тень перед рассветными лучами. Заключение Подведем итоги разговора о полемиках, который мы начали пушкинской характеристикой Н. И. Карамзина и завершили кратким обзором мыслей И. В. Киреевского о последнем томе «Истории государства Российского». Пушкин называл эстетики родом сектантства и понимал, что от «впадения в ничтожество» литературу защищают не теоретические выкладки и споры, а «гармоническая точность» языка (выражение из отзыва на поэму Ф. Н. Глинки «Карелия»). Гармоническая точность образных смыслов речи сроднила пушкинское начало с откликами на животрепещущие вопросы самых разных эпох и времен. В персональном мифе Пушкина запечатлено теснейшее непосредственное реалистическое слияние слова с делом (В. А. Жуковский, Н. В. Гоголь в своих воспоминаниях отмечают, что выражение «Слова поэта суть его дела» было у Пушкина одним из самых любимых, оно нередко звучало в его устах). Живые языки – детища эпоса. Эпическое сознание целиком воспроизводит матрицу родового мифа (подоснову народного бытия) как устойчивую опору прошлого-настоящего-будущего. Этот фактор воспрепятствовал угасанию органично развитой жизни национального мифа, стал в русской журналистике 1825–1836 годов. эффективным противоядием софистике. Риторика (школа красноречия) в классические периоды своего развития не теряет причастность к эпосу. Но чем проще тиражировать и распространять рукописные труды, тем шире поле для софистики; а зараженная софистикой книжная практика – виновница «заката» культур. Что же и при «тяжелой артиллерии» печатных станков, средств аудиовизуальной информации, Интернета и прочих технических изобретений остается залогом возврата к рассвету? – Органично развитый язык и гармония, позволяющая созерцать мир в донарративном (предметно-действенном облике) стихий, не заслоняя созидание жизни фетишами (будь то позиция отдельного человека, каких-либо социальных групп или даже эпох). Эпос и христианская духовность дали наиболее прочный оплот жизнесозидательных возможностей рода (физически сопутствующих друг другу поколений) и народа (поколений, с которыми человек связан единой жизнью культуры и родного языка). Пушкинская модель гармоничного взаимодействия книжного (рукописное, печатное) наследия и устного народного предания (миф, фольклор) выявила это. И обеспечила возможность просвещенного реформирования журналистики – перехода от вторичной (индивидуалистической, идеологической) переработки материала публичных полемик к переработке первичной (собственно-языковой эпической). Литература: 1. Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: в 10 т. – Л.: Наука, 1977–1979. - Т. 7. - С. 54. Далее ссылки на это издание даются в тексте. Том указывается римской, страница – арабской цифрой. 2. Чехов А.П. Полн. собр. соч. и писем: в 30 т. М., 1974–1983. - Т. 17. - С. 224. 3. Эпштейн М.Н. Парадоксы новизны: о литературном развитии XIX–XX вв. – М., 1988. - С. 106. 4. Арзамас и арзамасские протоколы / сост. и ред. М.С. Боровиковой-Майковой. – Л., 1933. - С.222. 5. Там же. - С. 222–223. 6. Там же. - С. 240. 7. Там же. - С. 241. 8. Третьякова Е.Ю. Пушкин и любомудры: две стороны диалога о просвещенной реформе печати. – Краснодар, 2008. 9. Полевой Н. А. Новости и перемены в русской журналистике на 1829 год // Хрестоматия по ист. рус. журналистики XIX в. / сост. А.В. Западов. – - М., 1969. - С. 56. 10. Вяземский П.А. Эстетика и литературная критика. – М., 1984. - С. 320. 11. Там же. - С. 313. 12. Там же. - С. 317. 13. Брюсов В. Я. Собрание сочинений: в 7 т. – М., 1975. - Т. 7. - С. 166. 14. Вяземский П.А. Цит. соч. - С. 287. _________________________ © Третьякова Елена Юрьевна |
|